Любовь

Мориссон Тони

Тони Моррисон — первая афроамериканка, удостоенная Нобелевской премии по литературе. Эту высшую награду и мировую известность принес ей опубликованный в 1987г. роман «Возлюбленная» (Пулитцеровская премия, 1988г.), киноверсия которого — с Опрой Уинфри в главной роли — была номинирована на «Оскар». Ныне Тони Моррисон — профессор Принстонского университета, член Американской академии и Института искусств и литературы. Среди многочисленных наград писательницы — медаль Национального книжного фонда за выдающийся вклад в американскую литературу (1996). Моррисон не только создала романы поразительной силы, она перекроила американскую литературную историю двадцатого века, считают миллионы ее читателей по всему миру. Роман «Любовь» (2003) — увлекательное исследование природы любви: страстной и жертвенной, эгоистичной и граничащей с ненавистью, любви, которой одержимы героини романа; их кумир — отец, муж, любовник, опекун, друг — не появляется на страницах книги, он лишь оживает в их воспоминаниях.

Женщины машут ногами, раздвигают их шире некуда, а мне что, я напеваю, мурлычу себе под нос. Мужчины распаляются, злеют, но понимают, что все это им на потребу. Это они, стало быть, отдыхают. Стоять сложа руки, когда все это у тебя на глазах, – удовольствие маленькое, но я не говорю ни слова. Я вообще по характеру спокойная. В детстве была девочкой вежливой, уважительной, а стала взрослой

-

тоже считалась скромной. Да и потом, позже, когда пришла зрелость, говорят, она не обделила меня толикой свойственной ей мудрости. В нынешнее время молчать считается как-то странно, люди моей расы в большинстве своем забыли прекрасное умение выразить многое немногими словами. Языки теперь болтаются абы как, без участия мозгов. Раньше-то я ведь умела – по-настоящему умела слово сказать, могла так сказануть, что матку затворяла, а то и нож останавливала. Нынче – нет, потому что еще с семидесятых, когда женщины начали прыгать верхом на стульях, когда по телевизору такие пляски пошли, что у баб всю промежность видать, а по журналам валом повалили голые задницы и раздвинутые ляжки (будто это все, что женщина собою представляет), – короче, еще тогда я замолчала напрочь. Прежде женщины не соглашались публично выворачиваться нараспашку, в те времена были все же какие-то тайны: что-то высказать, что-то попридержать. А теперь? Нет! Бесстыдство теперь в порядке вещей, вот я и помалкиваю, только мурлычу себе под нос. Под музыку, что я творю губами, у меня в голове пляшут слова. Люди заходят кто за порцией лангуста, кто просто время скоротать, и ни один не заметит – дай плевать им, если бы заметили, – что говорят только они сами. А я как бы фон, вроде той музыки в кинофильме, которая звучит, когда впервые встречаются будущие влюбленные или когда в одиночестве бредет по пляжу муж, озабоченный тем, не видел ли кто, как он не устоял и совершил-таки непотребство. Мое мурлыканье людей ободряет – проясняет их мысли, вроде звуковой дорожки в том месте фильма, когда Милдред Пирс решает, спасая дочь, сесть вместо нее в тюрьму [1] . Подозреваю, что моя музыка как ни тиха, но тоже оказывает похожее влияние. Действует как мелодия «Mood Indigo» [2] , когда она разносится над волнами, – ведь под нее даже плывешь иначе. Она не заставит тебя нырнуть, поможет отточить стиль, которым ты плывешь, или вдохнуть в тебя уверенность, будто ты хитер и удачлив. Так почему бы не заплыть подальше, а потом и еще дальше? Что тебе глубина? Она где-то там, внизу, и не имеет отношения к твоей крови, разогретой до самозабвенной храбрости клапанами кларнета и клавишами рояля. Я, конечно, не претендую на подобную силу. У меня ни диапазона, ни силы голоса, я – так, для себя напеваю, бубню, как старая женщина, которой стыдно за весь белый свет; она таким образом просто выражает свое несогласие с тем, куда катится уходящий век. В котором все познано и ничего не понято. Может, и во все времена так было, но меня это как-то не тревожило, пока лет тридцать назад не пришло в голову, что именно проститутки всегда задавали тон – именно они, и такой роли они удостаивались за откровенность. Ну, может, дело и не в откровенности, может, тут главное – их жизненный успех. И все же, прыгают ли они верхом на стуле или пляшут полуголыми на экране телевизора, эти девицы из девяностых не так уж и отличаются от респектабельных женщин, что живут в наших краях. Края у нас очень крайние, дальше сплошной океан, живем в сырости и страхе Божием; а женское безрассудство у нас тут коренится глубже, чем трусики-стринги, спецодежда «садо-мазо» или кривлянье перед камерами. Но ни тогда, ни теперь, в приличных ли они трусах или без трусов вовсе, беспутным женщинам не утаить глупой наивности, этакой ребячливой настроенности на то, что принц

Подчас шрам так глубок, что жалостной сказочки уже мало. Тогда ту лавину безумия, что наваливается и погребает под собою женщин, заставляя их ненавидеть одна другую и губить своих детей, им остается объяснять единственно злом извне. В народе из бухты Дальней, откуда родом и я сама, поговаривали, бывало, о неких существах, их называли шлемоглавиками – мерзких гадах с большими шляпами на головах, – будто бы эти шлемоглавики выскакивают из океанских вод, нападают на беспутных женщин и едят непослушных детей. Когда моя мать сама была девчонкой, она их видела; в те времена люди грезили наяву. Потом шлемоглавики на какое-то время исчезли, но в сороковых годах появились вновь, причем их шляпы сделались еще больше, и на пляжах подчас стали происходить всякие странности: «Вон! Вон! Туда смотри! Говорили же, говорили тебе» Вроде как с той женщиной, что кувыркалась на пляже с мужем соседки, а на следующий же день в цехе консервного завода с ней случился удар – так и упала с разделочным ножом в руке. А было ей от силы лет двадцать девять. Другая женщина – она жила в городке Силк и людей из бухты, что называется, в упор не видела, – так она как-то вечером спрятала в песке на участке свекра фонарик и документы на всю недвижимость, а их возьми да и выкопай ночью морская черепаха. Бедной невестке пришлось из кожи вон лезть, чтобы на слухи об этих украденных ею бумагах не сбежался весь Ку-клукс-клан. Когда опозорились эти две преступницы, никто никаких шлемоглавиков, конечно же, воочию не наблюдал, но я знала: без них не обошлось; знала я и как они выглядят – видела в тысяча девятьсот сорок втором году, когда компания дурашливых подростков заплыла за буйки и все утонули. Когда их затянуло под воду, над кучкой зевак, у которых от ужаса прямо ноги в песок вросли, и над зашедшейся в крике матерью одного из утопших собрались грозовые тучи и вдруг – раз!- и превратились в профили разинувших пасти чудищ в широкополых шляпах. Кое-кто слышал гром, но я могу поклясться, что до меня донеслось довольное урчанье. С того раза и на протяжении всех пятидесятых шлемоглавики непрестанно болтались за полосой прибоя, сновали туда-сюда вдоль пляжа, чтобы, как солнце закатится, чуть что, сразу выскочить (вечер

Когда утонувшую парочку разлучили, отправив в разные похоронные бюро, казалось, все – и женщины, у которых было на уме беспутство, и пустоголовые подростки – получили хороший урок, поняли: конец, амба, не уйдешь – быстрые, будто молния, шлемоглавики как выскочат, как выпрыгнут из прибоя! Сразу накажут заблудшую женщину, а если будет плохо себя вести ребенок, так его просто – ам, и нету. И лишь когда курорт зачах, они отстали, потеряли интерес – как карманники к очереди за бесплатным супом. Некоторые из тех, кто в укромных заливчиках все еще полощет в воде ловушки на крабов, возможно, что-то помнят, но на нет и суда нет – нет больше оркестров, нет проводящих здесь медовый месяц парочек, нет яхт, нет пикников и купальщиц, ничего нет; Сукер-бей теперь дивная свалка морского мусора, а поселок бухты Дальней вообще затопило, так что никому уже не интересно вспоминать о большущих шляпах и поблескивающей в бородах чешуе. Да ведь и с этих пор уже прошло лет сорок; старухи Коузи куда-то подевались, никому не показываются, и я боюсь за них, переживаю каждый божий день.

Кроме моей и нескольких еще рыбачьих хижин, весь поселок бухты Дальней ушел на двадцать футов под воду; однако все, что относится к курорту Коузи – отель и службы, – пока стоит. В том смысле, что пока не падает. Здания выглядят так, будто они отпрянули назад – попятились от ураганов и постоянно наносимого ветром песка. Диву даешься, что может близость океана сделать с пустыми постройками. Прямо на крыльце валяются чудные ракушки – лежат себе, словно опавшие лепестки или камеи с воскресного платья, и можно только гадать, как они сюда попали, что занесло их так далеко от уреза воды. Песок, что горками скопился в углах веранды и между стоек балюстрады, здесь белее, чем на пляже, и мельче, словно дважды просеянная мука. Вокруг беседки выросла по пояс наперстянка, а розы, которые нашу почву всегда терпеть не могли, тут и вовсе от ярости сума сошли и, выпустив больше шипов, чем бывает у ежевики, неделями багровеют темными, как свекла, цветами. Дощатая обшивка стен отеля кажется посеребренной, облупившаяся краска выглядит будто потеки на плохо вымытом чайном сервизе. Массивные двойные двери заперты на висячий замок. Никто до сих пор не разбил их зеркальных стекол. Да и кто пойдет на это, когда в них видишь собственное лицо и всю картину у тебя за спиной: море жесткой, острой, как нож, травы, которой заросло все, что выше искрящегося пляжа, небо, как нарисованное на заднике декорации, и океан, – а уж ему-то плевать на все, лишь бы до тебя добраться. И как бы ни было бесприютно вовне, стоит глянуть внутрь – отель сразу пообещает тебе восторг и счастье в компании друзей. И музыку. Вот шевельнулся ставень – его петля звучит кратким кашлем трубы; и тут же дрогнет струна рояля, будто кто тронул клавишу – коротко, в четверть такта, чтобы ты знал: это не просто ветер и лучше не ломиться в пустые холлы и запертые номера.

Погоды у нас в основном благостные и удивительный свет. Утро, и без того бледное, на глазах вянет, линяет, выгорает, переходя в белый полдень, а ближе к закату цвета становятся жестокими, дикими, способными вызвать испуг. Нефритовые и сапфировые волны бьются друг с дружкой, взметывая вверх столько пены, что неровен час промокнут простыни в номерах. Вечернее небо ведет себя так, словно оно от другой планеты – где нет никаких правил, где солнце при желании может стать лиловым, как слива, а облака вдруг возьмут да и раскраснеются, будто маков цвет. На берегу песок просто сахарный – во всяком случае, так хотелось думать испанцам, когда они его впервые увидели. «Сукра» назвали они залив, и это слово местные белые потом навсегда переиначили в Сукер. Вот вам и Сукер-бей.

1

Портрет

Когда ее шаги раздались на улицах Силка, температуру задавал пронизывающий ветер и солнцу при всем желании не поднять было столбики наружных термометров более чем на пару градусов выше точки таянья льда. На берегу скопились битые плитчатые ледышки, а в городе, на Монарх-стрит, дома, казалось, хныкали, сбившись кучкой, будто щенки. Лед скользко поблескивал и исчезал в тенях вечерних сумерек, отчего тротуары, по которым она вышагивала, становились предательскими даже под уверенной ногой, а она прихрамывала, так что и подавно. Ветер вынуждал ее наклонять голову и щуриться, но, как человек пришлый, на каждый дом она смотрела во все глаза – искала адрес, который совпадет с тем, что значился в объявлении: Монарх-стрит, дом 1. Наконец свернула на дорожку к гаражу, у ворот которого Сандлер Гиббоне срывал полоску пластика с запечатанного пакета с антиобледенителем. Ему запомнилось, как при ее приближении постукивали каблуки по бетону, как она отставила ногу, остановившись, и дынного цвета солнце у нее за спиной, и свет из гаража ей в лицо. Запомнилось, что было приятно слушать ее голос, когда она спросила, как пройти к дому, где жили женщины, которых он знал всю жизнь.

– Вы уверены? – переспросил он, когда она назвала адрес.

Она вынула из кармана куртки клочок бумаги, проверила, держа голыми пальцами, без перчаток, потом кивнула.

Сандлер Гиббоне прошелся взглядом по ее ногам и решил, что колени и бедра у нее, наверное, задубели от холода, на который обрекает их мини-юбка. Затем он подивился высоте каблуков и покрою короткой кожаной курточки. Сперва он подумал было, что она в шапке – большой, пушистой, греющей уши и шею. Потом понял, что это волосы – их сдувало ветром вперед, и они отвлекали, не давая толком разглядеть лицо. Она показалась ему милой девочкой, изящной, даже воспитанной, но сбившейся с пути.

– Старухи Коузи, – сказал он. – Это их дом вы ищете. Он давно уже не номер первый, но им ведь не объяснишь. Им вообще ничего не объяснишь. Он теперь 1410-й или 1401-й, что ли.