После взрывов жилых домов в конце 90-х обычная московская семья решает уехать за границу. Бежит от страха, от нестабильности, от зыбкости и ощущения Межсезонья – неустроенности, чувства, что нигде нет тебе места. Бежит по трудной дороге, которая ведет вовсе не туда, куда хотели попасть сначала. Старый мир рассыпается, из Вены Европа видится совсем другой, чем представлялась когда-то. То, что казалось незыблемым – семья, – идет трещинами, шатается, а иногда кажется, что вот-вот исчезнет навсегда, будто ее и не было. И остаешься ты одна. Ты и Межсезонье – кто кого? И что такое Межсезонье – друг, враг, чужой в тебе или ты сам?
Межсезонье – или пятый сезон – центр и ось циклов мироздания. Оно суть земля, начало заката, зрелость, равновесие. Энергия устремляется в глубину. Пульс Межсезонья – гибкий. Оно приходит четыре раза в году на восемнадцать дней.
Дважды два – четыре.
На перроне станции «Альзерштрассе» лежали раздавленные бычки, в ложбинки рифленого кафеля забилась черная грязь. Такая же, как под ногтями босоногой румынки-нищенки, что сидела на лестнице, сгорбясь, пряча морщинистое лицо под застиранным платком. Обтекая нищенку, малолетних мамаш с колясками и неспешных пенсионеров, толпа внесла меня в вагон.
Тут-то, в вагоне, я и увидела ее.
I
Смерть
Тут, наверное, нужно сказать: здрасьте, меня зовут так-то, лет мне столько-то. Живу я в Австрии. Жертва Межсезонья. И приятно мне думать, что началось все со смерти. Так понятнее – так все можно объяснить.
На оконном стекле, в холодных разводах инея, которые, наверное, хрустели бы на зубах, уютно сидела тучная птица в широкополой шляпе. Высокомерно задрав клюв, она сложила крылья под пышной грудью, как Мона Лиза. В свете, пробивающемся из окна, она действительно преображалась в тучную Джоконду. Прижавшись горячими пальцами к стеклу, можно сделать дырку в животе птицы. Выглянуть на улицу. Обледенелая коробка маршрутного такси погремушкой гремит, подпрыгивая на ухабах замерзших московских улиц.
Хотелось одного – уехать, уехать, уехать. Уехать подальше от смерти, с которой мы стали близкими соседями полгода назад.
С осени она стала ходить где-то совсем рядом. Переехала в тот же город, где жила я, и устраивала свои стоянки то там, то сям. Я едва поспевала за ней: репортажи о смерти – нелегкий жанр.
В первый раз мы с фотографом лезли через забор больницы, напяливали на себя белые халаты – к раненым журналистов пускать запретили. Нам казалось, что это какая-то игра с переодеваниями, не слишком все и серьезно. Перебинтованный, контуженый парень без глаза, который никогда не будет слышать, – вот где был конец игры.
Стационар
«В позе Ромберга пошатывается». И ниже: «Пища выливается через нос». На медицинском бланке – контурной карте моих душевных недугов – пока еще ничего не отмечено.
Толстая невропатолог районной поликлиники – больше похожая на уютную, рыхлую булочницу, – задумчиво чешет нос, стукает молоточком по коленке, щупает пульс, пишет что-то неразборчивое в пухлой карте и тяжело вздыхает.
Я бежала сюда, а внутри все тряслось – мелко, подло, болезненно. Это необходимость идти сегодня на работу превратила меня в студень – в момент. И репортаж, где с первых кадров ясно: взорвали еще какой-то дом, кажется, на юге. Собирать материал для репортажа – опять мне.
Просто по картинке – груды кирпича в утреннем тумане – было понятно: на этот раз выживших, скорее всего, не будет. Все, кто, как и я, взбил вечером подушку, стряхнул привычным движением мягкие тапки на пол и подложил под щеку ладонь, засыпая, уже никогда не проснутся.
Стебель
– Перекрыть им газовый вентиль, к чертовой матери! – закричал вдруг дядя Боря – когда мы уже собирались рассказать про Чехию.
И для убедительности стукнул кулаком по столу – бокалы Гусь-Хрустального завода жалобно зазвенели, кружочек помидора, усыпанный зеленым луком, соскользнул с мельхиоровой лопаточки, а ложка в вазе с салатом оливье, стоявшая, будто дворницкая лопата в сугробе, не удержавшись, упала. Усы дяди Бори – щеточкой, как у кота Леопольда, – нервно задергались, они всегда у него дергаются, когда дядя начинает политические споры.
Терентий, отслужив солдатом в Китае, родил Дмитрия. Дмитрий – дьякон в маленькой церкви тамбовской деревни Подвигаловка – родил Ксению. Еще были и братья – Виктор сбежал с повстанцами Антонова и умер в концлагере, разбитом большевиками, а до восстания учил греческий и церковнославянский, собираясь поступать в семинарию. Кто-то передал Дмитрию Терентьевичу в Подвигаловку последнее письмо сына: вместо подписи была нарисована могилка с покосившимся крестом. Иван был то белым, то красным. А Ксения переехала в Москву и родила мою бабушку, дядю Колю, так навсегда и оставшегося мальчиком (он пропал без вести в первые же дни войны), и бабу Надю. Баба Надя – дядю Борю, который больше всех из нас повидал и жил два года в Алжире. А моя бабушка – маму и тетю Наташу.
– Собираетесь как вор на ярмарку, – ворчала мама.
Сестра
Лучше всего я помню ее на последнем новогоднем празднике в квартире, где мы обе выросли. Она надела мамино свадебное платье, гипюровыми складками до пят, то и дело поправляла русые кудри тонкими, неестественно длинными пальцами. А когда наклонялась и видна была вся шея – с полупрозрачной, пропускающей синие венки кожей и родинкой-сердцем почти около ключицы – становилась фигуркой Нефертити.
И улыбалась – внутрь, опрокинувшись в себя.
Когда человек долго-долго болел и потом умер или, скажем, просто изменился до неузнаваемости, очень трудно вспомнить, каким он был «до». «После» вырастает и заслоняет небо – и его самого, раннего.
Со-четание
Что будет, если выставить на продажу вечера на кухне с обоями под голландские изразцы, перезвон самодельного дверного звонка в семь валдайских колокольчиков, «девочки, папа пришел!», воспоминания об истошном лае любимой собаки, когда она идет гулять, утреннее солнце сквозь апельсинно-рыжие занавески в детской и терпкий запах книг в холле и большой комнате? Получатся три пачки долларов, перевязанных круглыми резинками. Не такие уж большие пачки. Шероховатые, чужие купюры – это все, что у нас осталось от прошлой жизни.
Зеленые бумажки нужно перевезти в Австрию и положить в банк – чтобы не мотаться с денежным грузом по всей Европе.
Когда-то, классе в шестом, я мечтала получить в наследство старинную усадьбу с высокими белыми колоннами и заросшим садом. Или много денег. Представляла себе это ощущение – держать в руках большую сумму и знать, что она твоя, знать, что ты можешь распорядиться ею, как заблагорассудится. Чувство именинника, перед которым, внезапно распахнувшись, – весь мир.
Теперь мир и впрямь лежал передо мной. И было страшно.
Вовсе неправда, что большие деньги жгут руки. Они не жгут – они клеймят. Огромное тавро разрастается внутри, сплошным клеймом покрывает всю тебя. Ты сама становишься тавром – и кажется, что каждому это видно. Прохожим на улицах, пассажирам в автобусе, отправляющемся от «Речного вокзала» в аэропорт, буфетчицам в «Шереметьево» и пограничникам на паспортном контроле. Дома, бесконечно перекладывая пачки из сумки в чемодан и обратно, а потом просто в карманы пиджака, уже хочется поскорее избавиться от них. Деньги давят тяжестью ответственности, я то и дело, даже выходя в самолетный туалет, ощупываю судорожно карманы – здесь? Или уже выпали, уже украли? Почему-то кажется, что о пачках в карманах пиджака любой может прочесть прямо на моем лице. Что этот старичок смотрит так на пиджак? А этот странный мужик в кожаной куртке? Догадался? Страх за свою жизнь, страх взрывов послушно – по закону сообщающихся сосудов – переплавляется в страх ответственности, тяжелой, почти свинцовой.