Роман известного писателя, лауреата Нобелевской премии мира Эли Визеля рассказывает о почти неизвестном еврейском поэте. Сменив веру своих предков на веру в коммунистические идеалы, он в конце концов оказывается в застенках советской тюрьмы в разгар «борьбы с космополитизмом». Несмотря на хрупкий и нервный характер, поэт выдержал все пытки и никого не предал. Однако следователь находит способ заставить его разговориться: он предлагает заключенному написать воспоминания…
«Я встретил Григория Пальтиелевича Коссовера…»
Я встретил Григория Пальтиелевича Коссовера однажды июльским днем 1972 года в аэропорту города Лода. Только что приземлился и еще катился по взлетной полосе какой-то самолет. Снаружи толпились встречающие: родня, приятели, корреспонденты — все они внезапно замолкли, превратившись в воплощенное ожидание. Здесь обретение давно потерянных не стирает прошлого, которое состоит из насильно вырванных из привычной жизни, из тоски по былому, по отсутствующим.
Последнее время я часто приезжал в Лод, когда там собирались самые удивительные изгнанники нашего времени: мужчины и женщины из царства молчания и страха. Если бы когда-то я объявил им, что встречусь с ними на земле наших предков, они бы меня печально одернули: «Дорогой друг, не надо смеяться над нами, вы же знаете: ложные надежды приносят только горе».
Однажды мне случилось приметить там бывшего одноклассника, того самого пионера, с которым я когда-то пел и танцевал вечером перед большой московской синагогой, где праздновалась Симхат-Top
а
. В Лоде сапожник, увидев меня, разрыдался, а университетский преподаватель из Ленинграда расцеловал меня, как если бы я был его утраченным и вновь обретенным братом, — да, впрочем, я и был ему братом.
Люблю Лод в часы, когда туда приезжают русские евреи. Они по-особому ставят ногу на эту землю. Кажется, что они ждут знака, приказа, а без него не осмеливаются идти дальше. Бесконечно длится тот миг, когда они застывают перед самолетом, изучая голубое небо и проносящиеся облака, прислушиваясь к глухим звукам, доносящимся из административных зданий, и смотрят, всматриваются, только и делают, что всматриваются, ища подтверждения тому, что все, что у них перед глазами, существует на самом деле и теперь они сами — часть этой жизни. Никаких сцен, громких возгласов. Еще не пришло время. Может, оно придет через час, когда первая пара объединится, как только отец и сын, дядя и племянник, собратья по полку или лагерному бараку признают друг друга. Пока же две тесные группы держатся порознь. Напряженные, нервные эмигранты четко контролируют каждый свой жест. Они замолкают изнутри, замирают, прежде чем уронить первую слезу и вымолвить начальное слово благословения. Они боятся. Как бы чего не испортить торопливостью, как бы нечаянно не обмануться или не ввести кого-то в обман. Можно подумать, что им очень нужен их страх: он — то, что связывает их с прошлым. Пусть еще послужит напоследок, а потом можно с ним и распроститься.
Наконец какая-то фигура отрывается от их тесной кучки, бросается к нам. Рождается долгий, отзывающийся эхом, раздуваемый всеобщим наплывом чувств возглас: «Яков! Иа-а-ков!» И внезапно все исчезает, кроме этой набегающей тени и вопля, дырявящего память. Отныне воспоминание того дня обретет имя Иакова, так всегда и будет зваться: Иаков.
«Я не смеялся ни разу в жизни…»
Я не смеялся ни разу в жизни. Ты можешь понять это, сынок? Даже если я старался себя рассмешить, когда развлекался, — сердце к этому не лежало, и я не смеялся. Ты не очень-то удивлен, но так было. Ну, скажи, ты знаешь много людей, неспособных рассмеяться? Ты, конечно, ответишь: «А что с того?» Понимаешь, без смеха можно прожить. Можно делать глупости, можно любить, нажираться, грезить, бегать за юбками, танцевать на натянутой проволоке, жечь облака и корчевать деревья, плевать на весь мир. Можно даже быть счастливым — и при этом не смеяться. Конечно, все это можно, но вот я, сын мой, я смеяться хотел. Хохотать. До посинения. Но нет — не получалось. Когда я смотрел на себя в зеркало, у меня был такой гнусно скучающий вид… Потому-то дома и нет зеркал. А потом в мою жизнь вторгся поэт, непохожий на других, — такой сумасшедший еврей — и изменил ее бесповоротно, рассказав о своей. И вот тогда…
За окном холмы вокруг Иерусалима внезапно затопляет тьма. От медно-желтого солнца остается маленькая горсточка искр, рассыпанных по чужим окнам. Обычно в это время Гриша стоит у окна, созерцая город, призывающий ночь. Но не сегодня. Сейчас он очень занят: перечитывает отцовское Завещание. Переворачивая страницы, он слышит ни на что не похожий глухой, прерывающийся голос Виктора Зупанова, который рассказывает ему историю еврейского поэта, убитого в далеком краю.
Вдруг его всего передергивает, как от судороги, сердце сжимается: он попытался было представить себе рассказчика, но ему это не удается. Множество физиономий проносятся в памяти: худощавые, щекастые, спокойные и встревоженные, хмурые и веселые — но ни одно не похоже на старого ночного сторожа из Краснограда. Он только слышит его голос: «И тебе не стыдно, сынок? Разве я не был твоим наставником и защитником? И как бы ты попал в Иерусалим, если б я тебя туда не отправил? Почему ты меня забыл, Гриша?» Завтра, говорит себе Гриша. Завтра я все узнаю. Завтра приедет Раиса. И моим первым вопросом будет: «Ты видела Зупанова? Опиши мне, как он выглядит?» И только потом спросит об отце: «Ты его любила, мама? Действительно любила?» Но все это завтра… А пока Гриша вновь углубляется в чтение:
«…Я проснулся ночью: сердце билось, как безумное. Бегство, полупридушенные крики — все это было во сне. Маленькая девочка, которая вот-вот упадет с башни, и та же девочка, притом в то же время, тонет. Это кошмар, ничего больше. В детстве я читал утреннюю молитву: „Благодарю Тебя, Бог живой, что дал мне жизнь“. Почему я вновь распознал ее, как эхо? Слушал, как бьется сердце, словно где-то снаружи падают градины. Инстинктивно я затаил дыхание и весь обратился в слух. Тишина, темная злая тишина поднимается от земли… Не знал, что тишина способна перемещаться. Может, сон еще продолжается? Бросил взгляд на окно: там ночь. Я лежу в своей комнате, на кровати. Справа — колыбель. Гриша спит мирным сном. Слышу, как он ровно, доверчиво дышит. А Раиса все время ворочается. Из каких силков она пытается освободиться? Может быть, надо потрясти ее за плечо. Сказать: „Рая, они идут, они уже у Козловского, слышишь?“ Я представил себе однорукого Козловского, жизнерадостного добряка, чьи глупые и пустые улыбки так меня раздражали… Интересно: улыбался он им, когда они стояли на пороге? Но нет, они к нему не вошли, может, они у доктора Мозлика? Это таинственный человечек. Иногда я вижу его на лестнице: что-то в нем есть настораживающее. Не его ли пришел черед?