Неторопливая интонация, внимание к жизненным реалиям, точным деталям, обстоятельность — вот черты, присущие прозе Александра Жукова. Но в этой приземленной, плотной прозе всегда звучит тонкая романтическая струна.
Как бы глубоко в быту, в житейской суете ни увяз герой Александра Жукова, в душе его всегда живет надежда на что-то высшее, что изменит судьбу, перевернет устоявшийся порядок, по-новому осветит жизнь, наполнит ее высоким смыслом.
Я строю дельтаплан
Я строю дельтаплан, строю уже давно; в темной кладовке лежит его разобранный остов, который еще ни разу не обтягивал небесно-легкий, скрипучий парашютный шелк; жесткую несущую трубку сын приспособил для турника; но весь дельтаплан, рассчитанный, вычерченный до последнего винтика, лежит в тумбочке моего письменного стола; почти каждый вечер я раскрываю чертежи и вношу поправки, добавления; в чем причина такой, как говорит жена, неуемной страсти?.. Может, я начитался ставших модными в последние годы рассказов об умельцах, построивших самолеты и дельтапланы, может, виной тому фантастические предположения о том, что человек произошел от птицы, иначе откуда у него такая тяга к небу?.. не знаю; за те годы, что строю дельтаплан, я настолько свыкся с мыслью, что непременно полечу, что стоит мне мысленно взяться руками за трубчатую перекладину, слегка налечь на нее грудью и кинуться вниз по крутому берегу Корежечны — речки моего детства, как встречные потоки воздуха подхватывают меня и поднимают к высоким облакам, и вся моя деревня, ее окрестности, некогда казавшиеся огромными, загадочными, вот они — как на ладони — и отсюда, с высоты — еще роднее, ближе; я могу стартовать и с балкона, но все равно дельтаплан уносит меня на берега Корежечны; эти полеты стали той сокровенной частью моей жизни, о которой знает жена да товарищи по работе, уже привыкшие к моей маленькой странности, как мы привыкаем к причудам близких людей; на службе, едва выдается свободная минута, я, делая вид, что уткнулся в бумаги, прикрываю глаза и вижу замшелые, местами, прогнившие насквозь стены домика, в котором жила моя мама; каждый раз, приезжая к ней, я собирал возле магазина крышки от фанерных ящиков, досочки, доставал из портфеля кулек гвоздей и латал ветхие стены, зимой промерзавшие так, что ведра с водой, стоявшие на лавке у стены, застывали; маму спасала только лобастая русская печка, всегда побеленная, праздничная, подолгу хранившая сухое тепло.
Когда я прибивал фанерки и досочки, мама садилась на низкую почерневшую от времени табуретку и, подперев сморщенную, похожую на обмороженное яблоко щеку, любовно наблюдала за моими неловкими руками, привыкшими к ручке и карандашу; а я понимал: она уже не надеется, что построю ей новый, просторный дом, поскольку они нынче стали дороги, а заработки у меня невелики, еще не выплачены деньги за кооператив, подросли сын и дочка, их тоже надо одеть, обуть; в детстве, когда умер от воспаления легких отец, по две смены не выходивший из лесопилки (он тоже хотел заработать денег на новый дом), я залезал к маме на печку, прижимался к ее теплому боку и утешал, что вот вырасту большой, стану директором лесопилки и «отгрохаю» такой дом, что в нем можно будет поселить полдеревни; мама обнимала меня, прижимала покрепче и пугалась: кто же в таком доме убираться будет?.. на полы краски не напасешься, да и чтобы крышу перекрыть… «Нет, — вздыхала мама, — ты мне лучше маленькую избушку с двумя окошками построй. В одно окошко я буду солнышко встречать, а в другое провожать». «Ну, такую-то избушку я тебе враз построю», — огорчался я и даже обижался на маму, что она отказывается от большого светлого дома.
Все эти мысли и настроения в ожидании меня сидели на ступеньках крыльца; едва я появлялся, тут же брали в кольцо, гвозди сыпались из моих рук, досочки трескались, отчего я смущался почти до слез, а мама махала рукой: «Брось ты это дело! Я к холоду привычная, закаленная». И тут, зная, что она откажется, я предлагал: «Бросай свою развалюху, и поедем ко мне. Хоть напоследок поживешь в тепле, без забот»; мне тут же рисовалась идиллическая картинка: мама гуляет с внучкой по нашему огромному двору, на большее моей фантазии не хватало; может, поэтому из меня не получился конструктор; сначала я дневал и ночевал в отделе и в цехе, все пытался довести до совершенства первые полуавтоматические системы, управлявшие станками, срывал график и чертыхался с заказчиками, со смежниками; из «перспективных» был перекрещен в «бестолковые», и единственно, чем поражал новых сотрудников (старые уже привыкли), — с одного взгляда наизусть запоминал самую сложнейшую схему, носил ее в памяти неделями; некоторые инженеры, делая расчеты, частенько использовали меня, как справочник, и посмеивались: «Слушай, Толик, ну у тебя и шиза!.. мне бы такую».
Даже после сорока пяти так и не заимевший отчества, я близоруко щурился и с глупой радостью, похожий, наверное, на щенка, которому походя почесали за ухом, смотрел на старых сослуживцев, смиренно просиживающих дни, месяцы, годы за кульманами в состоянии, как заметил один их наших остряков, «тихого помешательства», словно хотел сказать им: «Вот видите, я еще могу кое-чего. Скоро увидите мои идеи в чертежах…» Конечно, все даже мысленно выглядит пошло, сентиментально, только я уже ничего не могу поделать с собой; в последнее время мне больше всего нравятся старинные, изысканные танго и вальсы в исполнении духового оркестра; слушая их, я на несколько минут погружаюсь в красивую, полную каких-то упоительных, почти доступных грез жизнь; на меня теплой волной накатывает мечтательное состояние, которое раздражает жену, неглупую, практичную женщину, благодаря которой я перебрался из коммунального ада в дорогой кооперативный рай, очень похожий на сладкую каторгу; в эти вечера я боюсь выходить из дома, поскольку мысли и настроения детских лет бродят под окнами, а в морозы греются возле парных батарей в подъезде, иногда позволяют себе прокатиться до моего этажа на лифте, стоят под дверью и терпеливо ждут, ждут, ждут… Я слоняюсь из комнаты в комнату, забредаю на кухню к жене; отрываясь от стряпни, она смотрит на меня, как на человека неисправимого, и раздраженно бросает: «Опять тебя ждут!» В ее словах звучит не ирония, а давняя обида; когда мы жили в коммуналке, были моложе и чаще ссорились, я однажды в сердцах обронил: «Брошу все к черту, уеду в деревню. Там меня ждут». Ощущение того, что там, у матери, я становлюсь другим человеком, распаляло жену; чтобы не ссориться на глазах у детей, я уходил на улицу, и тут же меня окружали мои заждавшиеся знакомцы, вели на вокзал; с радостным волнением я читал строчки расписания поездов, огорчался, если отменяли, подлетавшие к тихому полустанку Пищалкино поздно ночью или чуть свет; автобус до маминой деревни ходил поутру да и то с перебоями, а рассчитывать на попутку не приходилось; вечный почтальон, однорукий Николай, сколько я его помню, мучавшийся желудком, но исправно и изрядно пивший и самогон, и бормотуху, а в запойные дни — тройной одеколон и «букет Грузии» — густой, похожий на деготь чай, он приезжал тоже к утреннему поезду, стучал кирзовыми сапогами по дощатому перрону в ожидании случайных гостей; словом, приехавшим к вечеру пришлось бы коротать ночь в крохотном, чистом зале ожидания у круглой, обтянутой черным железом печи, всегда почему-то пахнущей черными сухарями; не в силах больше сопротивляться охватившим меня чувствам и настроениям, я взял билет и потом, блаженствуя, вдыхал запах чуть подопревшего за мокрую зиму клевера, покачивался в почтовом тарантасе Николая, а он, разомлевший, нахлестывал ленивую пегую кобылу кнутом и басил: