Предлагаем вашему вниманию роман известного македонского писателя Живко Чинго "Большая вода".
Если бы я решился рассказать вам об Исаке Кейтене, то это были бы прекрасные, нежные и незабываемые воспоминания о чистых и светлых минутах, которые, верно, навсегда останутся в памяти. Я горд, когда вспоминаю Кейтена, горд как сам Иисус Христос. Но я хочу рассказать вам только о доме, о проклятом времени, проведенном в доме. Господи, да у нас и не было другого времени, честное товарищеское слово, только такое время, пока мы не дошли до Сентерлевой вершины. Это такая недоступная вершина, Сентерлева. Говорили, что там рождается солнце, нет, этого просто не может быть, вершина, где рождается солнце. Знает ли кто другое такое место, вершину, где рождается солнце? Не думаю, похоже, Сентерлева вершина такая одна. Но наверняка этого никто не знал, даже папочка, наш директор товарищ Аритон Яковлески. Как бы то ни было, через некоторое время мы сами убедились — дорога на Сентерлеву вершину страшно крутая, как дорога в аду. А мы должны были пройти ее, и, будь я проклят, я и сейчас не понимаю, откуда у нас взялось столько силы, воли и храбрости на столь ужасный и тяжелый путь. Скажу лишь, что стремление к счастью и свободе было необыкновенно велико, в тысячу раз, в миллион раз, в бесчисленнее количество раз больше и сильнее. Будь я проклят, если не это помогало нам идти, не бояться самых страшных наказаний. О, вечные, сладкие сны. Будь я проклят, это был голос Большой воды.
Товарищ по строю, сон о Большой воде
Мне определили его товарищем по строю. Будь я проклят, товарищем в строю. Дали мне такую обязанность, повесили его на шею. Каждому примерному навязали такого отстающего напарника. Я сказал, примерному, будь я проклят, из-за этого слова я чуть не стал ненавидеть весь свет. Примерный товарищ, примерный пионер, примерный комсомолец, примерный созидатель. Примерный не знаю кто еще, будь я проклят, примерный засранец. Но так было принято, клянусь.
Была весна 1946 года, первая послевоенная весна. С того времени уже, наверное, прошло тысяча лет. Помню только, что была непогода, снег. Вьюга. Огромная снежная буря опустилась на землю и превратила расцветшие деревья в лед, одела в белое. И все сразу умолкло, пропали великолепные бесчисленные звуки только что начавшейся весны, ничего, ничего не осталось от прекрасного, яркого света. Холод. Это я хорошо помню, потому что у меня были короткие штаны на весну, сшитые из пестрого итальянского одеяла. Снег был глубокий, по пояс. Все, все он смял, скрыл.
Мы были жалкой черной толпой голодных и грязных детей, беспризорников. Мерзкие гаденыши, как нас называли добрые воспитатели. Пойманные по полям, по садам, по лесам, по сеновалам, по горам, по большому снегу. Будь я проклят, мы не давались. Конечно, мы не знали, что нас поведут в дом, под крышу, в постель, что нам дадут горячего кофе и кусок хлеба с повидлом, что это делают для нашего же блага, что о нас позаботятся, и тому подобные дерьмовые дела, до мелочей предусмотренные домовым порядком. Законом, будь я проклят. Пусть, но мы все равно не давались, говорю вам, всю весну, как зверей, нас ловили отряды добровольцев из красного креста, воспитатели и всякие охотники.
Должен признаться, я быстро одумался, через семь дней. Будь я проклят, сам им сдался. Ладно, — сказал я, не хотел я слишком надрывать сердце моего дяди Илко Костадиноского и моей золотой тетки Колы Костадиноской. Ладно, — сказал я, — вылезу из пустого амбара, хватит водить дружбу с мышами. Все же мой дядя Иле, добрый дядя Иле, когда я уходил, когда я подал ему руку, чтобы попрощаться, клянусь, бросил вилы, он выгребал навоз из хлева, вытер обе руки о колени и пазуху, обнял меня так сильно, что, казалось, все кости потрескаются. Он сказал:
— Лем, сынок! Лем, племянничек, я с тобой не прощаюсь, не будь я Иле Костадиноски, если не заберу тебя из того проклятого места, — он сказал это таким голосом, что его слышно было даже у реки, он будто хотел, чтобы услышали все. Тогда, запыхавшись, прибежала откуда-то и тетка Кола с моими двоюродными сестрами, Стояной и Марой, моими милыми двоюродными сестрами. Тут дядя повел себя как мужчина, ни на что не обращая внимания, он все также сильно прижимал меня к себе (наверняка не чувствуя, что мне больно), все сильнее прижимал меня к себе и не переставая говорил: Верь мне, Лем, племянничек! Клянусь золотым солнцем, Лем, я тебя спасу. (Господи, в этот самый момент серое снежное небо весело открылось над нашими головами, появился просвет, и солнечный луч победоносно напомнил, что на дворе весна. Будь я проклят, весна.) — Верь мне, Лем, племянничек, я тебя спасу! (Услышав это, тетка навострила уши! Ее вытаращенные глаза будто говорили: Что, что!?) — Ничего, Лем, — тихо сказал мне дядя, в его глазах блеснула слеза, клянусь, — пусть только пройдут эти пустые голодные годы, — сказал он. — Сам видишь, Лем, — добавил он еще тише, — видишь, как тяжко живется, всем худо, сынок. Что делать, милый, придется тебе отправляться в этот застенок.