Автобиографическая повесть известного современного писателя рисует картины жизни татарской деревни накануне Октября.
РЫЖИЙ ЗВЕЗДКА
(Первое мое горе)
I
Я сплю в сенях, по-мальчишечьи раскинув руки и ноги, весь разметавшись на постели, и вдруг чувствую сквозь сон, как мама шершавой своей ладонью поглаживает меня по голове.
— Вставай, сынок, вставай, — будто издалека, доносится ее ласковый голос, — больно уж ты заспался. Твои дружки давно на улице, и Хакимджа́н там…
Немного погодя мама снова окликает меня. Я и сам малость очнулся ото сна и навострил уши. На улице всхрапнула лошадь, проскрипела чья-то телега. И совсем рядом, во дворе, фыркнула наша кобыла. Это она всегда так — вроде бы говорит «спасибо», когда ей корм задают. Только с чего она средь бела дня дома оказалась?..
Я смотрю из-под опущенных век в отворенную дверь. Вон прошел отец.
— Хи-и! Неужто малый доси в постели валяется? — раздался его голос. — Чего не разбудишь? И не ведает небось, что кобыла жеребенка ему привела!
II
Чего только не навидается, пока подрастет, босоногое егозливое племя! С того момента, как поползешь на четвереньках, до поры, когда подрастешь малость, жизнь может и приголубить тебя и тумаков надавать. Нынче рассмешит, завтра потопит в слезах. То повернется лицом, то покажет спину. Коли хватит у тебя терпения да выносливости, получишь место под солнцем. Коли нет… мало разве бугрится на кладбище крохотных холмиков?
И в самом деле, сколько напастей подстерегают деревенского мальчишку!
Еще только начинаешь ковылять самостоятельно, а на улице со змеиным шипением подбирается к тебе соседский гусак и больно, до синяков, щиплет за ноги. А собаки? Попробуй зазеваться — тут же из какой-либо подворотни выскочит пес и так вцепится в мягкое место, что долго будешь маяться, даже сидеть не сможешь. В своем собственном дворе валит тебя с ног бодучий баран, а забежишь под навес — не знаешь, как спастись от нахохлившейся наседки. Окажешься невзначай на улице, когда гонят стадо, — за тобой с ревом припустится огромный, с целый амбар, мирской бык и такого нагонит страху!
Да всего, что приключается с тобой, и не перечесть. Твои ноги вечно покрыты цыпками. Забираешься на дерево или на забор, — в пятку тебе непременно вопьется щепа, большущая, острая. Покуда рыщешь по уремам да оврагам, до самого мяса обдерешь руки, колени, в схватках с «закадычными друзьями» нос раскровенишь. Но все же, несмотря ни на что, не бежишь с рёвом домой. Ведь никто тебя не встретит жалостливым вздохом, не станет приговаривать: «Ой-ой, бедненький, избили-то его как!» Наоборот. Того и гляди, добавят, чтобы не разнюнивался.
Что малому остается делать? Обижаться, слезы проливать? Коли заплачет, так дружки первыми его засмеют. Вот и крепится, только носом шмыгает. Живое тело, говорят, само себя латает. Глядишь, и пройдет-то немного, а на ране, будто вечерняя наледь на лужах весной, уж появляется тонкая пленка…
III
В зимний день истинное веселье для ребят начинается, пожалуй, когда гаснут последние отблески вечерней зари. Занесенные снегом берега речки, склоны Кабакта́у — все вокруг окутывается необычайно мягкой красноватой мглой. Теперь ни выбоин, ни бугров на горе, где мы катаемся, не разглядеть. В деревне давно зажглись огни.
Поздно. Пора расходиться. Уж не позвякивают ведрами девушки у родника. Стих и посвист парня, что последним поил лошадь на конском водопое. Остались одни мы, мальчишки. Да и то лишь те, которые так в игре задурились, что им уже все нипочем.
Давно отвалилась спинка у санок. Валенки и варежки заледенели. Штаны насквозь мокрые, хоть отжимай. Ведь знаешь, что дома тебя ждет таска, но уйти не можешь. Не можешь, и всё!
Сопя, еле переступая усталыми ногами, тащим санки в гору.
— Еще разок скатимся!..
IV
Лишь ступив на крыльцо своего дома, я вдруг заметил, что валенки мои вовсе не гнутся, скользят, а полы бешмета залубенели, встопорщились, чуть за что заденешь — скрипят, будто жестяные. Варежками за скобу никак не уцепишься. Я заледенел с головы до ног, только под носом мокро.
Подняв на крыльце стук и грохот, прихватив с собой клуб морозного воздуха, я ввалился в дом.
— А-а, вернулся, работничек! — накинулась тут же на меня Уммикемал-апай. — До полночи-то далеко, погулял бы малость!
Пыл и задор еще не улеглись во мне. Я был весь во власти недавних игр и веселья и чувствовал себя нисколько не хуже сказочного батыра, который возвращается в свое царство, повергнув в прах врагов и покорив все города. Ну, а что апай привязалась, это ничего! К тому же я знал: что бы она ни говорила, воли рукам при отце с матерью не даст.
Я следил глазами за отцом и мамой. Мама покачала головой и велела мне раздеваться, дав понять взглядом, что не к чему в таком виде перед отцом вертеться. Он же, занятый своим делом, и внимания ни на что не обращал, расчерчивал толстенным синим карандашом доски на верстаке. Возле него стоял брат Хамза.
V
В горнице у нас над саке, как раз посредине, висит под потолком семилинейная лампа. Каждый четверг после ужина мы всей семьей собираемся в круг под ней. Первым на саке забирается отец и ложится, облокотись на подушку, бочком у стены. Полузакрыв глаза, он спокойно отдыхает в ожидании, когда домочадцы справятся со своими делами. Потом начинает расспрашивать брата об учении, о медресе. Я сажусь у ног отца и жду, не заговорит ли он и со мной. Мне нравится смотреть на него, нравится, что он у нас высокий, крупный, что его руки перевиты жилами, будто узор на них наведен, и что пальцы у него крепкие, узловатые. Как-то мама сказала: «У отца твоего руки железные». Мне представляется, что железо это — в его широких, не боящихся ни огня, ни мороза здоровых ладонях, в плоских, блестящих, будто лощеные, подушках пальцев, которыми он безо всякого вырывает из досок даже большущие, толстые гвозди.
Целый день стоит он возле верстака, режет, стесывает, строгает. Ничей отец не умеет, как наш, мастерить стулья с резными спинками, делать рамы, ульи, вставлять стекла.
В иные вечера под хорошее настроение отец со мной тоже разговор заводит.
— Ну-ка, — спрашивает он, повертываясь ко мне, — чей ты есть сын?
— Я — сын Баши́ра.