В доме немолодого композитора, давным-давно разменявшего свой талант на коммерческий успех, неожиданно появляется Юдит, его дочь от случайной связи с певицей-венгеркой — дочь, о которой он ничего не знал.
А вслед за Юдит в уединенный дом ВРЫВАЕТСЯ ЖИЗНЬ — во всей ее полноте и многообразии!
Череда смешных ошибок и фантасмагорических нелепостей, язвительная сатира на современные нравы европейских музыкантов и необычная история любви — все это в блестящей «Виолончелистке»!
1
— Никакого кладбища и в помине не было. В ответ на вопрос, куда ехать дальше, таксист, грузный ворчун с птичьей физиономией, лишь равнодушно отмахнулся, не проронив ни слова, хотя всю дорогу сюда с растущим раздражением реагировал на высказывания диктора по радио и искаженные эфиром призывы диспетчера. И почему только я не заставил чуточку обождать того, первого шофера такси, дружелюбного и услужливого, доставившего меня из будапештского аэропорта в отель? Тот готов был предложить решительно все: молодых красавиц, ночные заведения, цыганские оркестры — только скажите, будет сделано. Но мне хотелось хоть десяток минут опомниться перед тем, как отправиться на похороны, и я отпустил его.
— Где же это кладбище? — возопил я с заднего сиденья раздраженному водителю, который отрешенно прикуривал очередную сигарету от окурка предыдущей, обильно посыпая искрами заношенный свитер.
Машина стояла под каким-то растрепанным деревом, с безжизненных ветвей которого уныло свисали засохшие листья, а за ним взору открывался пустырь, усеянный вставшими на вечный прикол ржавыми фрагментами непонятного авто без колес, еще дальше — убогие домишки. Ни могил, ни людей не было видно в этом позабытом краю.
Слава Богу, хоть швейцар отеля накорябал на листке бумаги адрес треклятого погоста, и теперь я, задыхаясь в тесном прокуренном салоне такси, под угрюмо-недоверчивым взором водителя лихорадочно обшаривал карманы в поисках злополучного обрывка бумажки. Я весь взмок, но так и не находил его. У меня не было ни малейших сомнений, что основное занятие здешних таксистов — обман доверчивой клиентуры, в чем меня убедил еще швейцар, впрочем и сам не отказавшийся от щедрых чаевых за предоставленную информацию, однако перспектива оказаться у черта на куличках по милости смертоубийцы-водителя — такое было свыше моих сил. Нахамить ему я не мог — здесь, куда ни кинь, не то что такси, а вообще машины ни за что не отыщешь, как, впрочем, и самого кладбища.
И я продолжал рыскать по карманам в поисках клочка бумаги, а шофер мрачно затягивался едким дымом, кашлял разинутым ртом, после чего распахнул дверцу салона и отхаркнул загустевшую бурую мокроту прямо в пыль. Ситуация была возмутительной и вместе с тем унизительной, и я уже готов был выкрикнуть название отеля, чтобы он сию же минуту отвез меня назад, но тут окаянный клочок бумаги каким-то образом нашелся — в нагрудном кармане пиджака. Я победно протянул его своему вознице.
2
В сутках есть время, когда принимаются все жизненно важные решения, те из них, что поддаются осознанному планированию, не являясь итогом поспешных утрясок случайных событий. И это происходит утром, между шестью и семью часами. С ужасающей регулярностью я пробуждаюсь в шесть утра, иногда мне даже случается увидеть, как секундная стрелка наручных часов спеша подбирается к цифре двенадцать — единственной, которая представляется мне истинно четной в моей жизни.
Происходящее же после семи — не что иное, как завершение, суровая епитимья исполнения. Если утром в моей голове царит замысловатая звуковая последовательность, то за день она успевает раствориться, а к вечеру и окончательно исчезнуть. Если по утрам я принимаю решение освободить себя от всех смехотворных обязательств, перейдя от раздробленности к целостности, грядущий день готовит массу причин для того, чтобы сей переход осуществлялся безболезненно, и еще до ужина я прихожу к заключению, что все до поры до времени должно оставаться по-старому. Лишь в свой единственный час я ощущаю необходимую свободу, остаток же дня — сплошные муки, окаменелый отпечаток продуктивного непокоя, охватывающего меня, едва я просыпаюсь. Это еще одна из причин того, отчего меня никогда не волнуют мои сновидения, в то время как весь мир самым внимательнейшим образом приглядывается к своей душе в стремлении тем или иным способом поставить себе на службу театр теней души своей, на разные лады истолковывая его действо.
Психоанализ и музыка — сколько раз бегал я на эти лекции, привлекавшие самых очаровательных девушек-студенток. Отчего эта точеная блондинка избрала именно арфу, которую так нежно сжимает чреслами? Почему прыщавый тип из Мюнстера столь решительно вдувает воздух в свой тромбон? И по какой причине Бетховен в один прекрасный день решил не слушать больше собственных сочинений? Моему поколению не давал покоя вопрос и о том, действительно ли в Шуберте была предрасположенность к гомосексуализму? Воздействие отказа от призыва плоти на творческий потенциал — именно так звучало название семинара, на который записывались решительно все. Дескать, превращая публику в слушателей, композитор тем самым побуждает ее признать и разделить с ним ту же вину, что подвигла его засесть за создание произведения. Таким образом, мы становимся соучастниками. И если при прослушивании отдельных вещей Шуберта у нас на глаза наворачиваются слезы, мы таким образом дублируем вину, бремя которой взвалил на свои плечи этот композитор.
Интересно, а что же за вину взвалил на свои плечи Штокхаузен? Параллельно с этим жутким семинаром возник и еще один: марксизм и музыка, на который тоже студиозы валом валили, это превратилось в своего рода обязанность. А в довершение всего нам преподнесли смесь первого и второго: рассусоливания о влиянии психоанализа и марксизма на развитие и становление музыки. Сожительство звуков как выражение нечистой совести позднеиндустриального капитализма на примере Стравинского и Шёнберга. Оба, конечно же, страдали неврозом на сексуальной почве. Куда же подевались все эти расчудесные теории сейчас?
Вероятно, сегодня, по прошествии трех десятилетий, можно объявить тронутым любого, попытайся он всерьез провозгласить их. К тому же я лично не знаю ни одного музыканта, кто по доброй воле прочел хотя бы строчку из Маркса и Фрейда. А в те времена это было