Новый роман Владимира Мощенко о том времени, когда
поэты
были Поэтами, когда Грузия была нам ближе, чем Париж или Берлин, когда дружба между русскими и грузинскими поэтами (главным апологетом которой был Борис Леонидович Пастернак. –
Ред.
), была не побочным симптомом жизни, но правилом ея. Славная эпоха с, как водится, не веселым концом…
Далее, цитата Евгения Евтушенко (о Мощенко, о «славной эпохе», о Поэзии):
«Однажды (кстати, отрекомендовал нас друг другу в Тбилиси ещё в 1959-м Александр Межиров) этот интеллектуальный незнакомец ошеломляюще предстал передо мной в милицейских погонах. Тогда я ещё не знал, что он выпускник и Высших академических курсов МВД, и Высшей партийной школы, а тут уже и до советского Джеймса Бонда недалеко. Никак я не мог осознать, что под погонами одного человека может соединиться столько благоговейностей – к любви, к поэзии, к музыке, к шахматам, к Грузии, к Венгрии, к христианству и, что очень важно, к человеческим дружбам. Ведь чем-чем, а стихами не обманешь. Ну, матушка Россия, чем ещё ты меня будешь удивлять?! Может быть, первый раз я увидел воистину пушкинского русского человека, способного соединить в душе разнообразие стольких одновременных влюбленностей, хотя многих моих современников и на одну-то влюблённость в кого-нибудь или хотя бы во что-нибудь не хватало. Думаю, каждый из нас может взять в дорогу жизни слова Владимира Мощенко: «Вот и мороз меня обжёг. И в змейку свившийся снежок, и хрупкий лист позавчерашний… А что со мною будет впредь и научусь ли вдаль смотреть хоть чуть умней, хоть чуть бесстрашней?»
© Мощенко В., 2015
© ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2015
Глава 1. Джезказган. Степлаг. ЗЭК № СО-654
1
«Здесь шахт копры, породы глыбы, конвоя палец – на курке… А вы ноктюрн сыграть смогли бы в утробе штрека на кирке?»
Невооружённым глазом видна истинная поэтичность этих строчек. Но многие ли ответят, кто их автор (особенно сегодня)? Увы! Да, поэт, если применить метафору обожаемого им Маяковского, и сам, как я понял, не очень-то верил, что когда-нибудь обнаружатся «железки строк», ему принадлежащие. Им, как поэтом, заброшенным в казахстанские дебри, мало кто интересовался: «Пишу я стихи. От стихов – ни мышиного писка: застыли, тихи, только в копиях машинописных». Уже поседевший и «придавленный всякими болячками», он прислал мне горестные, угловатые строки, резанувшие по сердцу не одного меня безысходным предощущением: «Никого не кляну, покаяний не жду. Неприкаянный, окаянный, я пишу это всё в девяностом году, неопознанный нуль безымянный». Он ничуть не ошибался в том, что никто перед ним и не собирался каяться, но был совершенно несправедлив в оценке своего литературного дарования и всего созданного им в поэзии и в прозе. Помню, как я читал и Александру Межирову, и Владимиру Соколову его стихотворение «Перед боем», датированное маем 1942 года и возникшее на Северо-Западном фронте, с такой концовкой: «Я присяги своей не нарушу. И не буду растяпой в бою. Ты поверь, старшина: я не струшу! Только я перед боем не пью». Их оценка была очень высокой. «Чьё это?» – спросили они. И я ответил:
– Юрия Грунина.
Он прислал мне из Джезказгана небольшую свою книгу «Спина земли», изданную крохотным тиражом в Астане (1999. Алем). На последней странице бумажной обложки книги – его портрет. Взгляд исподлобья, твёрдый, исполненный мудрости и неиссякаемой, вечной печали, углублённый в себя, не столько в будущее, сколько в своё прошлое, сравнимое во многом с кругами ада; его крутой лоб пересекает не морщина, а колючая проволока. В книге на титульном листе – автограф, где, кроме комплиментарных слов, воспроизводить которые нет никакого смысла, было сказано: «…моему дорогому „джезказганскому земляку“ с бесконечной симпатией.
И начну я, пожалуй, с того дня, когда за мной в школу, во дворе которой уже было выкопано бомбоубежище, весело обживавшееся на переменках ребятнёй, чуть ли не прибежал мой отец, совсем не по-обычному растерянный и бледный. Он – неслыханное дело – вошёл прямо в класс в своей железнодорожной фуражке, даже не поздоровался с учительницей и велел мне:
2
И вот он, этот самый край света.
Когда-то впервые оказался здесь и Юрий Грунин, которому посвящена эта глава моей повести. Судьба, к счастью, подарила мне заочное знакомство и переписку с этим удивительнейшим человеком. Из неё-то я и узнал, как произошла его встреча с Джезказганом. Пусть пока помолчит девятилетний мальчишка, чтобы мы услышали голос Юрия Васильевича.
Он писал, какое удручающее впечатление произвела на него эта terra incognita – пустыня Бетпак-Дала (Голодная Степь) с леденящими душу зимними буранами (снег ложится уже в октябре!) и палящим летним солнцем, самым подходящим пристанищем для Степлага, который, как говорил он, «заставил меня признаться: „что не жду никакого чуда, что погасла моя звезда, что везут меня ниоткуда, что везут меня в никуда“», что выбросили его сотоварищи на глинистой почве Сарыарка, то есть Жёлтого Хребта, а ещё точнее – Жёлтой Спины мелкосопочника.
Если и напоминала эта земля, как говорили романтики, уснувшего батыра, то батыра «обнажённого, с вытянутыми вдоль туловища руками», «распластавшегося ничком, бесчувственного ко всему»; «на его кое-где поросшей растительностью спине бугрятся мышцы, повторяющие собой рельеф лопаток, рёбер; тянется гряда позвонков… Каким ветром, откуда и зачем занесло на эту огромную спину маленького, ничтожного муравьишку?»
Грунин, живописец и поэт, даёт точную картину «края света», где он оказался по воле Сталина, о котором так вдохновенно пел акын: «Хотел я с солнцем тебя сравнить – не смог я с солнцем тебя сравнить». Одним, говорит Ю. В., – 1937 год, другим – ордена. В тридцатых «ретивый русскоязычный поэт-переводчик поведал миру от имени восточного поэта о том, что Сталин светлее солнца, и покатил он из Средней Азии в Кремль за орденом Ленина». А тут, Господи Боже… «Безводная полупустыня, старые шахты с почерневшей от времени деревянной обшивкой, приземлённый одноэтажный посёлок <…>. А за посёлком – глухая каменная, вперемежку с кирпичной, саманной и деревянной, ограда лагеря, и больше нигде ни жилья. <…> Ещё до войны „степной интернационал“, свезённый сюда, под присмотром конвоя обнёс себя стальной паутиной колючей проволоки. Здесь работали в шахтах и умирали от истощения и силикоза…»
3
Да, наше заочное знакомство продолжалось. Юрия Васильевича, по его словам, тронуло восторженное, братское к нему отношение Александра Межирова и Александра Ревича, которому, кстати, он завидовал, потому что тому удалось бежать из плена и, пройдя трибунал и штрафбат, вернув в конце концов офицерское звание, принять участие в Сталинградской битве. А о поэме Ревича «Начало» он писал мне, что его впечатлили строчки оттуда о родной земле, «безоружной, на поруганье оставленной без единого выстрела, без единого взмаха клинка», о безумном приказе эскадронам идти в атаку на немецкие танки, о том, что, «может быть, легче – пулю в лоб», чем эти пылящие колонны, эти согнутые плечи и колени «попавшей в плен, в полон разоружённой пехоты».
Как это могло случиться, думал Грунин, почему всё так произошло? Спустя десятилетия он продолжал размышлять: «Четвёртый курс художественного училища я окончил в 1941 году уже в дни вой ны, мне только что исполнилось двадцать. Зачем я отказался от пятого курса и пошёл добровольцем в армию, имея в военном билете запас второй категории? Зачем я с детства писал стихи и к девятнадцати годам добрался до публикаций в московских журналах, живя в Казани, в общежитии училища? Зачем я хорошо учился? Зачем по немецкому у меня все годы стояло „отлично“, и, к удивлению учительницы, я переводил из учебника стихи Иоганнеса Бехера на русский язык?..»
Ответ на эти вопросы предельно ясен. Он спрашивал меня: «Как я мог не пойти в военкомат и не попроситься на фронт? Не зря сказано:
жизнь и судьба
…»
Грунин ознакомил меня со своим интервью, опубликованным в местной прессе и многое объясняющим: «Май 1942 года, Северо-Западный фронт, Новгородская область. Пехотный полк 55-й стрелковой дивизии – полк, преобразованный из недоучившихся курсантов дивизионной школы младших командиров. Наступление на деревню Васильевщина, занятую противником, захлебнулось встречным огнём. Из остатков роты, вернувшейся на свои позиции, сформировали взвод; этот взвод на следующий день пошёл вперёд в направлении невидимой нам деревни. Мы пробирались по пустому полю, не засеянному в этот зловещий год, то короткими перебежками, то ползком; противник вешал над нами осветительные ракеты. Мы, которые с винтовками, были в первой цепи. Позади нас шли автоматчики. Они как бы прикрывали нас, но мы знали, что по отступающим без приказа автоматчики открывают огонь. Вероятно, первая цепь продвигалась быстрее, чем рассчитывала наша артиллерия: мы оказались её мишенью. Последнее, что я увидел впереди себя, – взрыв, похожий на огромный огненный веник. Звука разрыва я уже не слышал. Очнулся я на рассвете следующего дня от холода и боли в ушах. Какая-то вялость во всём теле. Сначала вернулось зрение, потом слух – услышал немецкую речь. Оказалось, что я лежал в десятке метров от позиций противника. По всей вероятности, взвод попал в плен или отступил, оставив меня на поле боя. Меня подобрали штурмовики эсэсовской дивизии „Мёртвая голова“, направили в прифронтовой рабочий лагерь военнопленных в деревню Малое Засово…»
В немецком концлагере ему удалось не утратить не только способности сочинять стихи, прежде всего ночью, но и ни одной строки не утерять. Запоминал. Записывать было нельзя (иначе страшная кара), да и на чём?! Это спасало. В сорок третьем он так думал о своих строчках: «Здесь и ненависть, и молитва. Песня-летопись говорит вам: да осветятся, встанут судьбы, как свидетели и как судьи. Я шепчу стихи, угасая, но свечусь ещё верой смутной, что в стихах своих воскресаю – это суть моя, это суд мой».
4
Я послал Юрию Васильевичу в Джезказган свою поэму «Флейта Федуты», которую посвятил ему. Он догадался, каким был мой замысел. «То, что стихотворчество заменено у вас музыкой, – писал он, – правильно: тут и Моцарт, и его борьба с Царицей Ночи, борьба Добра со Злом; многое вызвало отклик у меня в душе». И верно: письма Грунина, его стихи и проза легли в основу этой поэмы. «А вот рожок – и где-то вдалеке: река, окоп, и вскрик предсмертный чей-то, и взрывы бомб, и „мессеров“ пике, и две ракеты – в небе и в реке, и немцы – в двух шагах, и флейта с несыгранной сонатой в вещмешке… Чем был Степлаг? Клубком буранных зим. Тут каждый день прощались все со всеми. Копали медь – и в язвах, и в экземе. Ах, если б не Гоглидзе Серафим! Он говорил: „Ко мне поедем, в Греми“. На нарах вы „Одойю“
[7]
пели с ним, где камнепаду вторил водопад: „На лучшее надейтесь. Слёз не лейте“. По-русски, по-грузински – невпопад. Один – комроты, а другой – комбат. Вы Серафиму Моцарта на флейте играли – чаще что-то из сонат…» «А насчёт Серафима, насчёт грузинского братства, – соглашался Грунин, – действительно к месту!»
И с любовью писал о молодых грузинах, которые прибыли вместе с ним с этапом и с которыми он пахал в одной бригаде, – о Тенгизе Залдастанишвили, Гиви Магуларии и Отиа Пачкории. «Их иронически окрестили юными ленинцами: студенты факультета философии Тбилисского университета, они установили отклонения политики товарища Сталина от марксистско-ленинской теории построения коммунизма – и засомневались в гениальности своего великого земляка. И каждому из них припаяли по двадцать пять лет лагерей. Умные ребята, эрудированные. Любят свою Грузию – её культуру, литературу, язык». Дружба Грунина с ними крепла с каждым днём. «Как-то заговорили о графике шрифтов – греческого, готического, древнерусского. Друзья показали мне грузинский шрифт, ни на какой из упомянутых не похожий. И приохотили меня начать учить их язык. Учить язык – это не только слушать и говорить, но и читать и писать». Тогда-то Юрию впервые открылась поэзия Грузии – и в первую очередь лирика Николоза Бараташвили. Сильнейшее впечатление на него произвело стихотворение «Мерани»
Это никак не соответствовало
Один из них – поэт Вадим Попов, по свидетельству Грунина, сдружившемуся с ним в Джезказгане, «высокий, в очках, весь в номерах СЭ-765». Сблизились сразу. Грунин обратил внимание на Попова, когда тот читал кому-то гумилёвских «Капитанов»: «Или бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвёт пистолет…» Заметив Юрия, Вадим осёкся, но будущий приятель продолжил с тем же пафосом: «Так, что сыплется золото с кружев, с розоватых брабантских манжет». Так вот они нашли друг друга. Позже Ю. В. напишет: «Встань в стих, СЭ-765! А ты, СО-654? Два зэка в изолированном мире и две души в своей заветной лире…» И ещё: «Судьбина сурова. Бесстрастна судьба. Вадима Попова я знал, как себя. Он метко заметил, нам дал по мозгам дыханием меди спецлаг Джезказган». Вадим воевал, окончил рабфак, хотел стать врачом; но был арестован. В «Спине земли» сказано: «За что? За резкие реплики, за английский язык, за иностранные монеты. Яркая личность – не вписывался в габариты прокрустова ложа комсомола, в котором он не состоял». Вадим Попов, как и его верный друг Георгий (так он называл Грунина), остался навсегда верен теме Степлага. Это ему принадлежат строки, обращённые к Джезказгану: «Сколько братских могил ты скрыл! Их, рыча, экскаватор срыл, и в степи замело их след, будто прошлого вовсе нет. А теперь устроен мой быт, Жезказган почти позабыт, всё идут и идут года, как идёт на-гора руда». Грунин очень любил стихи Вадима об их лагерной «тусовке»:
5
Книга «Спина земли» далеко не в полной мере соответствует заявке, данной в сочувственном предисловии Зинаиды Чумаковой, где сказано, что это – лирико-эпическая повесть о восстании заключённых-степлаговцев (начавшемся в 3-м лагерном отделении, в посёлке Кенгир). Я, говорил Грунин, действительно представил читателю сорок глав по числу дней Кенгирского мятежа, этого «сабантуя», но это и повесть о сугубо личном, о моей Ганне Рамской, Анне, о несбывшейся моей мечте; кроме того, задача моя состояла в том, чтобы на примере Степлага показать читателю сталинские лагеря как барокамеры перехода из одного биологического состояния человека в другое – из жизни в смерть (почти каждое утро, когда заключённых поднимали на работу, в бараке оставались на нарах покойники) – и вместе с тем доказать: зэки 58-й – не биомасса, это люди, причём люди нередко с обострённым чувством собственного достоинства, несломленные и даже талантливые, способные на беззаветную любовь, которая в тех бесчеловечных условиях неизбежно была обречена.
Главы, где даётся картина восстания, важны в первую очередь для характеристики личности Грунина – человека и писателя. «Спина земли» была создана им уже после того, как солженицынский «Архипелаг ГУЛАГ» стал всеобщим достоянием. А именно в этом знаменитом, титаническом труде (том третий, часть пятая, глава двенадцатая) большое место уделено кенгирским событиям. Юрий Грунин не мог не заметить: «Я пишу свой вариант „Сорока дней Кенгира“ – после Солженицына. Это всё равно что писать свой вариант „Войны и мира“ после Льва Толстого…» Напрасный труд? – спрашивает он и себя самого, и своего читателя. И отвечает: «Всегда, когда меня что-то угнетает и я не могу избавиться от безысходности, я изливаю свои мысли в какую-то литературную форму – в стихи, дневники, статьи – и мне становится легче. Поэтому я всё-таки пишу свой краткий вариант „войны и мира“ между палачами и их жертвами. И после Александра Исаевича пишу свои заметки о сорока днях Кенгира». И вот что особенно важно в понимании феномена Юрия Грунина: «Да простит меня великий писатель, если моё восприятие кенгирского мятежа
И далее. Солженицын пишет: «Что за ощущения могут быть те, которые рвут грудь восьми тысяч человек, всё время и давеча и только что бывших разобщёнными рабами – и вот соединившихся и освободившихся, не по-настоящему хотя бы, но даже в прямоугольнике этих стен, под взглядами этих счетверённых конвоиров?!» И уточняет: «Бревном они рассадили ворота хоздвора, хлынули туда, а оттуда рельсом сделали пролом и в женскую зону (были с ними и молодые из Пятьдесят Восьмой)». Но Грунин не был бы самим собой, если б умолчал здесь о своём несогласии – даже и с самим Солженицыным. Нет, говорит он, нет, Александр Исаевич, ведь не так обстояло дело. Это правда, что были мужчины (и было их немало), которые «сбивали замки с бараков, выпускали женщин на общее гулянье или оставались с ними в секциях бараков». Однако, уверен Грунин, не совсем верную информацию получил автор «Архипелага ГУЛАГ». «Вероятно, – пишет Ю. В., – кто-то из фанатиков или „героев“ задним числом» выдал писателю такую информацию. Суть в том, по его твёрдому убеждению, что «ни в первый день, ни во второй, ни в сороковой – единства пяти тысяч шестисот (не восьми тысяч! –
Как видим, у Грунина сугубо свой взгляд на кенгирскую трагедию. Из сегодняшнего дня трудно окончательно судить, насколько он прав (и во всех ли деталях). Тем событиям дано множество оценок. Одну из них я слышал по радио «Эхо Москвы», и там говорилось, что восстание началось после Пасхи, когда колонна ребят поздоровалась со встречной колонной молодых женщин: «Христос воскресе!», а те ответили: «Воистину воскресе!» и когда мир тут же был прострелен автоматной очередью. И в этом аду, как в исторической драме, «тот, кто был влюблён через письма, записочки и короткие взгляды через колючую проволоку, кто был заочно обвенчан священниками всех имевшихся в зоне конфессий, – все они наконец смогли подержаться за руки любимых. Стены, разделявшие мужскую и женскую зоны, стены, разделявшие судьбы, упали…» Танки, автоматы, безнаказанность и человеконенавистничество обрушились на любовь. Та радиопередача свелась к выводу: «История Кенгирского восстания – это урок того, какой мощной может быть „сила бессильных“; то, что поначалу кажется безнадёжным поражением, в длинной перспективе оборачивается победой. <…> Кенгир – восстание Любви – было одним из тех исторических шагов, что в конце концов привели к независимости. СССР разрушила любовь. Любовь к Свободе».
Грунин соглашается: любовь в известном смысле – пароль восстания. Но, помимо всего прочего, она у него, как всегда, интимно окрашена. Когда впоследствии он начал писать исповедальную повесть «Тебе жена надо?» (в первой редакции она называлась «Моя золотая Казань»), ему понадобилось