Гувернантка

Хвин Стефан

Стефан Хвин принадлежит к числу немногих безусловных авторитетов в польской литературе последних лет. Его стиль, воскрешающий традиции классического письма, — явление уникальное и почти дерзкое.

Роман «Гувернантка» окружен аурой минувших времен. Неторопливое повествование, скрупулезно описанные предметы и реалии. И вечные вопросы, которые приобретают на этом фоне особую пронзительность. Образ прекрасной и таинственной Эстер, внезапно сраженной тяжелым недугом, заставляет задуматься о хрупкости человеческого бытия, о жизни и смерти, о феномене страдания, о божественном и демоническом…

Расскажу вам про Эстер

[1]

Наверно, не один из читателей «Гувернантки» (в польском оригинале роман называется «Эстер» —

примеч. пер.)

задаст себе вопрос: кто же она, эта таинственная Эстер? И недоуменно задумается. В созданном Хвином, казалось бы, «перегруженном» деталями мире, где столько места занимает описание интерьеров, платьев, мелочей, фруктов, так немного сказано о персонажах. Портрет Эстер да и не только ее — скорее эскиз, набросанный несколькими штрихами. Какое-то движение: изгиб шеи, вытянутая рука, приподнятые уголки губ. Связь с вещами,

которые нетленны:

черепаховый гребень, кольцо, перчатка. Эстер — принадлежность описываемого мира, одновременно реальная и нереальная: беглых штрихов недостаточно, чтобы полностью включить ее существование в систему этого мира. Поразительно, с какой тщательностью рассказчик старается воссоздать давно ушедший мир, с какой нежной любовью его описывает. Параллельно — постоянные попытки разгадать тайну, приближающиеся к правде домыслы и частичные открытия. Бок о бок то, что минуло, и то, что чуть дольше задержалось во времени; тело и вещи; жизнь и смерть.

К Стефану Хвину прилип ярлык любителя детали — это, хотя и верно, однако, пожелай мы таким определением ограничиться, упрощает образ его творчества. Ведь рядом с элегическими описаниями предметов едва ли не более важное место занимают развивающиеся по законам музыкального жанра размышления, касающиеся, хочется сказать, мироощущения, основных проблем бытия. Рефлексии, опирающиеся на детали, вырастающие из них, с ними переплетающиеся; возвращающиеся, будто эхо, с удивительной регулярностью, с частотой, установленной на уровне композиции.

В конструкции прозы Хвина довольно отчетливо просматривается некое правило. Регулярно появляющиеся мотивы сплетаются в главную тему: в романе «Ханеман» это тайна смерти, рассуждения о которой сопровождаются отступлениями, касающимися разных ступеней экзистенциального опыта, в «Гувернантке» — «бегство от жизни» и «возвращение к жизни». Здесь тема развивается по нескольким линиям, завязывающимся в композиционно-смысловые узлы: история Эстер Зиммель; накладывающаяся на эту историю, но несущая свой отдельный смысл ницшеанская линия («радостная весть» о человеке в мире, в котором «умер Бог»); российская линия (напряжение и эсхатологическая тревога). Если добавить, что в своей прозе Хвин охотно позволяет звучать другим голосам (взять, к примеру, парафразы произведений Ницше; в главе «Рассказ о студенте» слышен Достоевский; в повествование вставлены цитаты из Пруса и Свентоховского — не знаю, подлинные или стилизованные апокрифы, да это и не важно: важна сама «открытость» по отношению к чужим текстам), то станет ясно: это многоголосая, палимпсестная, изобилующая разными смыслами проза. Что делать с таким богатством?

Нелегко в сравнительно небольшом предисловии описать созданный Хвином многомерный мир. «Гувернантка» заслуживает обширного исследования, долгого кропотливого анализа, я же сейчас хочу предложить иной подход к чтению романа — не систематический, а, скорее, сводящийся к регистрации впечатлений; впрочем, попытаюсь избежать искушения перескакивать с цветка на цветок. Во избежание недоразумений признаюсь: мне нравится читать Хвина, я рад, что в польской прозе обнаружилась (узнаваемая!) специфическая тональность: деликатное прикосновение к несуществующему, меланхолические описания предметов и людей, странные вопросы, казалось бы, далекие от всех этих чашек, платьев, буфетов.

В особенности эти трудные вопросы! Они не желают укладываться в рамки восприятия, сформированного массовой культурой! Писатель с маниакальной (прошу меня простить за это слово) настойчивостью подталкивает читателя к вопросам, которые обычно предпочитают оставлять назавтра, на послезавтра. В конце концов, мы не смогли бы жить, если б каждый день решали загадки жизни и смерти, если бы постоянно размышляли об иллюзорности бытия, о прочности вещей и непрочности наших тел, сокрушаемых временем с упорством, достойным лучшего применения. Но согласимся, что в мире, где не задаются трудными вопросами, жить не очень-то интересно. Мне хочется подчеркнуть — не новую, впрочем, — мысль, что порой стоит посмотреть по сторонам с позиции кошки в пустой квартире, с позиции предметов, чей срок службы неожиданно удлинился, — всех этих хрупких чашечек, умудряющихся неведомо как переживать войны. В мире Хвина тема «жизни» и «смерти», нестабильности и, по сути, случайности существования людей и вещей ведет «под землю», к глубинным поискам истины. Какой истины?

Новогродская, 44

Поезд отправлялся только вечером, и он, глядя на дома перед вокзалом, подумал, а не пойти ли на Новогродскую, к тому дому, о котором ему столько рассказывала бабушка Целинская. На огромных стендах, расставленных перед Дворцом культуры, знаменитая немецкая манекенщица рекламировала новый французский автомобиль. За стеклом витрины, мимо которой он прошел, польский президент в синем костюме беззвучно вещал с экрана телевизора, обращаясь к фото ковбоя с прилипшей к губе сигаретой «Мальборо». На здании вокзала висели флаги «Солидарности».

Когда он остановился возле почты напротив желтого дома с железными балконами, моросил дождь. Он еще никогда здесь не был, но внезапно эхо минувших времен принесло давние слова и картины. Блеск красного дерева, латуни, хрустальных ваз, шелест платьев из переливающегося шелка. Старая Варшава, Варшава, из которой Целинские после Восстания

[2]

уехали в город над холодным заливом, где потом он родился… Купеческое собрание, лавка колониальных товаров на Кошиковой, Саксонский сад, «у Херсе», приказчики, швейцары, флигель, комнаты с фасада. Сколько раз он слышал в детстве эти слова! Когда летом, возвращаясь с пляжа в оливскую

[3]

квартиру, запыхавшийся, счастливый, он бегом поднимался по лестнице, чтобы поделиться со всеми радостью погожего дня, на уме у него были Журавль

[4]

, Собор, Мотлава, Ратуша, он знал каждую полустершуюся надпись на Лабазном острове и на развалинах улицы Брайтгассе, это был его мир: кирпично-красный, с черными готическими контурами, с фахверковыми стенами, увитыми беспокойным плющом, — а в тех словах, с такой нежностью произносимых бабушкой, угадывалось непонятное, потаенное, робкое волнение души, хотевшей, вопреки всему, хотя бы на минуточку, вернуться туда, в ту давнишнюю Варшаву, которая, хоть и безвозвратно исчезла, все еще продолжала источать живой свет, — вернуться в ту минувшую прекрасную жизнь, чьим символом была таинственная «Новогродская улица», где дедушка — как рассказывала бабушка Целинская — по приезде из Одессы купил семикомнатную квартиру в доме номер 44, так как поставки зерна для армии принесли кучу денег и можно было себе позволить все что угодно. Эти слова, прилетавшие из комнаты, из кухни, из сада, услышанные на прогулках, неизменно произносившиеся с такой теплотой, быстро улетучивались из памяти, да и кто бы стал забивать ими голову, когда на дне зрачков Журавль, Собор, Парк, костел цистерцианцев, пляж между Оливой и Сопотом, — однако сейчас, когда, стоя напротив большого дома с номером 44 над подъездом, он смотрел на желтый фасад с железными балконами, слова эти, так легко забывавшиеся, начали оживать, обрастая картинками давних улиц, которые он знал только по названиям, витрин, освещенных газовыми фонарями, пролеток с поднятым верхом, железнодорожных мостов над черной рекой и огромного каменного пространства площади между театром и церковью…

Со стороны Маршалковской доносился шум города. Подъезд дома номер 44 был заперт — он заколебался, не вернуться ли на вокзал, — но тяжелая дверь вдруг приоткрылась, из нее вышли двое — мужчина и женщина — и принялись крепить к фасаду вывеску новой типографии. Пройдя мимо них, он вошел в сводчатый коридор, а оттуда — в глубокий колодец двора и остановился, задрав голову. Тишина; верить не хотелось, что в двух шагах отсюда — перекресток Аллей и Маршалковской. На водосточной трубе ворковали мокрые голуби. К нему подошла женщина: «Вы кого-то ищете?» Он вежливо поклонился: «Нет, не ищу, просто здесь, в этом доме, жили мои родственники». Женщина посмотрела на него — то ли с улыбкой, то ли с сочувствием: «Может быть, хотите посмотреть, как выглядят квартиры? Столько домов сгорело во время Восстания, а тут все, как прежде».

Как прежде?

Потом: высокий вестибюль, мраморная лестница на второй этаж, дубовая дверь с молочными стеклами, тяжелая дверная ручка, яркий свет. В квартире, куда они вошли, была юридическая консультация. Там как раз заканчивали работу. Женщина вернулась к своим занятиям, а он, предоставленный самому себе, чувствуя нарастающее волнение, медленно прошел в глубь коридора. Все, за исключением мебели — новехонькой, трубчато-кожано-никелевой: столы с компьютерами под календарем фирмы «Сони», вертящиеся кресла, — осталось с прежних времен. Пол с мозаикой из дуба и красного дерева. Зеленая кафельная печь. Вокруг люстр венки из гипсовых листочков. Лепные украшения на потолке. Латунные дверные ручки с цветочным орнаментом. Окна с правой стороны выходили на Новогродскую. Над крышами домов напротив виднелся зеленый купол отстроенного после войны костела св. Варвары. Слева — глубокий двор, где он минуту назад стоял.