Уильям Голдинг (1911-1993) еще при жизни стал классиком. С его именем связаны высшие достижения в жанре философского иносказания. «Свободное падение» — облеченные в художественную форму размышления автора о границах свободного выбора.
1
Я прошел мимо развалов, где старые книги — с загнутыми углами, выцветшими переплетами — пели каждая свою Осанну. Я знавал людей, увенчанных двойным венцом, с крюком и цепом в каждой руке, наделенных властью и овеянных славой. Я понял, как звезда становится звездой. И ощутил на себе язык пламени, чудодейственного и благодатного. Мое прошлое шагает вместе со мной. Шагают в ногу минувшие дни, глядя серыми лицами из-за моего плеча. Я живу на Пэрадайз-Хилл, в десяти минутах ходьбы от подземки, в полуминуте от магазинов и паба. И при всем том я — не знающий покоя дилетант, терзаемый мыслями об иррациональном и непостижимом, яростно ищущий и сам себя осуждающий.
Когда я утратил свою свободу? Ведь вначале я был свободен. Обладал возможностью выбора. И пусть всесилие причинно-следственного механизма статистически почти доказано, все-таки не подлежит сомнению, что мы нередко действуем ниже и за пределом этого порога. Свободу воли нельзя ни подтвердить, ни опровергнуть, а можно лишь познать на собственном опыте — как цвет или вкус картошки. Помнится, совсем ребенком, я сидел на каменном парапете, окаймлявшем небольшой бассейн с фонтаном посередине парка. Ярко светило солнце, пестрели алым и синим цветы, зеленели газоны. Мир без греха, лишь в самом центре плеск и брызги фонтана. Я уже искупался, вдоволь напился и теперь сидел на краю теплого каменного барьера и не спеша обдумывал, что буду делать дальше. Во все стороны разбегались от меня по парку гравийные дорожки, и внезапное откровение ошеломило меня: я могу пойти по любой — по какой захочу. Ничто не предписывает мне ступить на ту или эту. И я пустился по одной из них — вот он вкус картошки, вкус свободы! Вольная птица. Свой выбор я сделал сам.
Как же я утратил ее, свою свободу? Придется вернуться вспять и рассказать всю мою историю. Странная это история и не из-за внешних событий, вполне заурядных, а из-за того, какой она видится мне, единственному ее рассказчику. Время не выстроишь в ряд, как штабель кирпичей. Прямая, проведенная от первого крика до последнего вздоха, — мертвая абстракция. У времени две стихии. Одна — пассивное созерцание, естественное для человека, как для макрели вода. Другая — память, сознание неравнозначности наших бренных дней, их суеты и маеты, сознание того, что этот день занимает иное место, чем тот, потому что важнее, что это событие лишь отражает то, а те три стоят особняком, не вмещаясь в проведенную нами прямую. Я начал рассказ о себе с летнего дня в парке не потому, что был тогда мал, почти младенец, а по иной причине: тем дороже становился для меня вкус свободы, чем меньше и реже я наслаждался вкусом картофеля.
У меня целая выставка разных систем — висят на стене ненужными шляпами. Ни одна не годится. Все заимствованы, сшиты по чужим образцам, одни — совсем без изюминки, другие — загляденье. Но я прожил достаточно долго, и мне нужна шляпа такого фасона, которая сгодилась бы на все случаи жизни. А где ее взять? Так зачем я пишу все это? В надежде отыскать то, что ищу? Вон в середине ряда висит марксистская шляпа. Неужели мне когда-то мнилось, что я проношу ее до конца своих дней? А чем плоха та — католическая шапочка, которую я почти и не надевал? Рационалистическая шляпа Ника. Она защищала от дождя и казалась непробиваемой броней — не ахти какая замечательная, но пристойная, а теперь выглядит какой-то мелкой и смешной. Котелок как котелок. Для клерков, надутых всезнаек и невежд. Тут и мое школьное кепи. Я повесил его просто так, давным-давно, до того как это со мной приключилось, — когда я сам свободно принял решение, стоившее мне свободы.
Впрочем, к чему мне эти шляпы? Я — художник. Могу напялить любую, какую хочу. Вы наверняка меня знаете. Сэмюэл Маунтджой. Вишу в Тейте
2
Генерал уже не живет в своем доме по Главной дороге. Сторожка стоит, как стояла, залезая на широкий тротуар у стены, окружающей генеральские акры кустарника и сада. Дом отдан под органы здравоохранения, что мне, квартирующему с ними почти дверь в дверь, социальный статус отнюдь не повысило. Трущобы уже не такие, какими были, а может, их и вовсе нет, трущоб. От Поганого проулка остались одни пыльные фундаменты, проступающие из-под мусора и щебня. Те, кто жил там, и жил в таком же дурдоме, как мы с маманей, переселились в новый квартал современной застройки, лезущий вверх по склону холма с другой стороны низины. Теперь у них есть деньги, машины, телики. И если, бывает, они спят в одной комнате вчетвером, белье на постелях — свежее. Кое-где в городе и за городом сохранились старые задрипанные домишки, но балки у всех выкрашены синим или красным. В кондитерской с двумя витринами из бутылочного стекла стены — желтые и отделаны светло-голубым, под цвет утиного пера. Остальная часть здания занята офисами, а вечно сонные пожилые супруги, там проживающие, выносят фаянсовую посудину в гараж. Городок уже не стоит на голове, потому как головы у него нет. Мы превратились в амебу — возможно, в амебу на пороге эволюции, а возможно, и нет. Даже аэродром, построенный на другом холме, затих. Землю вспахивают на три дюйма и засевают пшеницей, которая иногда вымахивает на целый фут — как раз на правительственную премию. Но зимой дожди смывают почву до мелового грунта, и холм выглядит черепом, с которого сошла кожа. Это мне одному так подступает к горлу или всем муторно?
Когда-то наш аэродром был для ребятишек меккой. Мы с Джонни Спрэгом то и дело карабкались по краю эскарпа, едва не срываясь всякий раз, когда пытались зацепиться, чтобы перевести дух. Наверху была поросшая травой канавка, одна из древних трещин, расползшихся в мелкую выемку, каких на побережье пруд пруди, через каждые несколько миль. Вдоль дальней кромки тянулась колючая проволока, а мы лежали бок о бок среди скабиозы
[3]
, желтого первоцвета и рдеющего чертополоха, наблюдая за всей ползающей или летающей в траве мелочью, и ждали, когда над нами прогудит самолет. По части авиации Джонни был спец. Он обладал свойством многих мальчишек — исключая меня — порами кожи впитывать все, касавшееся сложнейшей техники. Никаких статей по этим вопросам он и в глаза не видел, но различал любой самолет, попадавший в его поле зрения. По-моему, он знал, как летать, прежде чем научился толком читать. Он понимал, почему они летают, и чутьем, любовью, что ли, схватывал, какие уравновешивающие невидимые силы держат их в воздухе. Смуглый, подвижный, веселый крепыш, он был поглощен ими целиком. Особенно если самолеты парили высоко, а не просто делали круги, чтобы пойти на посадку. Джонни любил, улегшись на спину, наблюдать за их полетами. Думается, это давало ему ощущение, будто он тоже там, наверху. Сейчас, с высоты своего взрослого понимания, я полагаю, он поворачивался спиной к неподвижной земле, чтобы быть с ними в лучезарной бездне, в беспредельной выси света и воздуха.
— Это «Де-Хевиленд», старая развалина. Долетаются они на этих гробах.
— Он заходит за облако.
— Не-е. Слишком низко идет. А вон глянь, опять этот «Мотылек».