«… И вот перед глазами Антона в грубо сколоченном из неструганых досок ящике – три или пять килограммов черных, обугленных, крошащихся костей, фарфоровые зубы, вправленные в челюсти на металлических штифтах, соединенные между собой для прочности металлическими стяжками, проволокой из сверхкрепкого, неизносимого тантала… Как охватить это разумом, своими чувствами земного, нормального человека, никогда не соприкасавшегося ни с чем подобным, как совместить воедино гигантскую масштабность злодеяний, моря пролитой крови, 55 миллионов уничтоженных человеческих жизней – и эти огненные оглодки из кострища, зажженного самыми ближайшими приспешниками фюрера, которые при всем своем старании все же так и не сумели выполнить его посмертную волю: не оставить от его тела ничего, чтобы даже малая пылинка не попала бы в руки его ненавистных врагов…
– Ну, нагляделись? – спросил шофер и стал закрывать ящики крышками.
Антон пошел от ящиков, от автофургона, как лунатик.
– Вы куда, товарищ сержант? Нам в другую сторону, вон туда! – остановили его солдаты, а один, видя, что Антон вроде бы не слышит, даже потянул его за рукав. …»
1
Часто останавливаясь, пережидая, пока в коленом суставе стихнет острая боль, он доковылял до первых деревьев разгороженного, поредевшего парка, сел на один из почернелых пней, вытянув ноющую ногу, пристроив рядом с ней самодельную суковатую палку, заведенную им с год назад, когда раненная на войне нога принялась донимать его все сильней и сильней, и ходить без опоры стало невозможно.
Безлюдный, заброшенный парк еще каких-то двадцать лет назад был самым привлекательным в городе местом. По вечерам его густо наполняла молодежь, в фанерной раковине гремела медь тарелок и томно стонали кларнеты и саксофоны джаз-оркестра, до позднего часа на дощатом помосте танцплощадки топталась и шаркала подошвами плотная толпа танцующих.
Но вкусы, пристрастия, интересы изменились, танцевальные площадки, медленные, как бы ленивые блуждания кучками и в одиночку по тонущим в полумраке аллеям с тайной целью приобрести новые знакомства, любовные приключения перестали с прежней силой привлекать, для отдыха и развлечений появилось что-то другое, в каких-то других местах, и парк захирел, стал постепенно разрушаться и убывать в размерах. Сначала с его аллей исчезли многочисленные скамейки, белые матовые шары на металлических штангах, гирлянды разноцветных электролампочек, затем – собиравшие массу зрителей и желающих покататься «гигантские шаги», лодки-качели, карусель с фигурами скачущих лошадок, длинношеих лебедей. Днем под деревьями еще можно было увидеть молодых мамаш с детскими колясочками, но вечерами парк становится мертвенно, пугающе пуст, никто из прогуливающихся не решался входить в его кромешную темноту. Теперь дошло уже до того, что одна за другой стали подгнивать и падать парковые липы, помнящие под шатрами своей листвы еще гимназистов и гимназисток дореволюционных времен. И не только из дряхлость была причиной заметного и огорчительного для горожан-старожилов поредения парка, но и чьи-то топоры и пилы, пускаемые в ход тайком, скорее всего по ночам, ради каких-то хозяйственных нужд их вороватых владельцев.
День был солнечный, беззвучный, тихий, с какой-то сонностью, разлитой в воздухе, медленно плывущими серебристыми паутинками, без шороха и даже самого слабого шевеления золотисто-желтой листвы, теплом – совсем летний. В прогалах еще густой, не начавшей покидать свои ветви листвы синело небо – с той чистотой и яркостью, что всегда стараются, но никогда не могут доподлинно передать на своих полотнах художники, когда пишут осенние пейзажи.
«На дне моей жизни, на самом донышке, захочется мне посидеть на солнышке, на теплом пенушке…» – вспомнились ему когда-то читанные а может быть, слышанные по радио стихи. С тех пор они ни разу не приходили ему на ум, не возникали в памяти, а сейчас всплыли сами, и при этом так, как будто слова эти были его собственными, самостоятельно родившимися в его душе или неслышно подсказанными той легкой грустью, что была в увядании древесной листвы, в еще горячем, но тоже уже по-осеннему теряющим свою прежнюю силу солнечном свете ласковом тепле трухлявого пня, на котором он устроился со своей больной ногой.
2
Его жизнь вообще могла не состояться, исчезнуть без всякого следа еще во младенчестве, до того, как пробудилось его сознание, стала работать память, закреплять в себе самые первые картинки окружающего мира. Собственных впечатлений об этом случае в нем не сохранилось, об этом ему, подросшему, рассказывала мама.
Середина двадцатых годов. В городе еще нет трамваев, только извозчики на дребезжащих пролетках, разномастных лошадях, цокающих по булыжным мостовым железными подковами. Его отец начальствовал над городской почтой, большим красивым зданием в самом центре города, на главной улице. Совсем недавно закончилась гражданская война. По старым дореволюционным правилам, которые почтовики продолжали традиционно соблюдать, заведующий почтовой конторой (или завконт, как тогда говорилось и писалось в служебных бумагах) должен был постоянно находиться при почте – на случай любой неожиданности, которая могла произойти, особенно на телеграфе, главном средстве срочной связи в тогдашние времена. Поэтому отец с семьей занимал небольшую квартиру из двух комнат с кухней в двухэтажном кирпичном флигеле в глубине почтового двора, мощенного крупным серым булыжником. После каждого летнего дождя выпуклые, омытые водяными струями камни покрывались солнечным блеском, играли радужными искрами – как гладь реки или озера под легкими касаниями неслышного ветерка.
Был именно такой июльский день с ослепительным солнцем, яркой синью неба, открывшейся после набега низких лохматых туч, короткого бурного ливня. Мама открыла в квартире настежь все окна, чтобы воцарившаяся прохлада освежила в тесных комнатах воздух. Маленького своего сына она посадила на диван возле одного из окон, дала ему любимые игрушки, чтоб он ими занимался, а сама ушла на кухню готовить обед, тоже распахнув там окно. Все окна отворялись во двор, выступая за плоскость стены на всю свою ширину.
Какое-то время он, полуторагодовалый малыш, играл со своим любимым плюшевым мишкой и резиновым утенком, издававшим тонкий жалобный писк, если его сжать руками, а затем он их оставил, его заинтересовало открытое окно, щебет птиц за ним, лишавшаяся в него пахучая прохлада, шарканье метлы дворника Степана, который изгонял из оставшихся луж воду, чтобы она сбегала в ложбинку среди булыжников и поскорее совсем утекала со двора. Не так давно он научился ходить и еще некрепко и неуверенно держался в стоячем положении. Однако по зыбкому сиденью дивана он добрался до его конца, до деревянного подлокотника, с него влез на крашенный белой масляной краской подоконник, встал в рост на ножки, шагнул на самый край окна, на наружную жестяную полоску – над пятиметровой пропастью с мокрыми булыжниками внизу – и потянулся коротенький своей ручонкой к медной оконной ручке. Он видел, как взрослые открывали и закрывали окна, берясь за медные приспособления на створках, и хотел сделать то же самое. Вытянутая его ручонка не доставала до медной штуковины, ярко и приманчиво горевшей солнечными бликами, и он все дальше выдвигался в пустоту окна, видя перед собой только яркую медь и не видя, не чувствуя гибельной пропасти у самых своих голых ножонок.
Мама рассказывала, что выглянуть в кухонное окно ее заставило прекратившееся шарканье метлы Степана и его сдавленный, глухой даже не вскрик, а скорее хрип: «Митровна!» Степан стоял у самого дома, под окном комнаты, где был диван и мама оставила своего полуторагодовалого сына. Рот дворника был приоткрыт, будто он хотел крикнуть что – еще, да запнулся или не хватило воздуха, глаза неестественно велики, словно стали одними белками, и направлены вверх. Метла валялась у его ног, а руки Степана держали у пояса расправленный фартук, как будто в него должно было что-то упасть и Степан готовился это поймать.