Херберт Айзенрайх принадлежит к «среднему» поколению австрийских писателей, вступивших в литературу в первые послевоенные годы.
Эта книга рассказов — первое издание Айзенрайха в Советском Союзе; рассказы отличает бытовая и социальная достоверность, сквозь прозаические будничные обстоятельства просвечивает драматизм, которым подчас исполнена внутренняя жизнь героев. В рассказах Айзенрайха нет претензии на проблемность, но в них чувствуется непримиримость к мещанству, к затхлым обычаям и нравам буржуазного мира.
Юрий Архипов. Предисловие
12 марта 1938 года по дорогам Австрии, самодовольно урча, покатили немецкие танки. Черной тучей нависло над страной слово «аншлюс», означавшее, что Австрию насильственно присоединили к фашистской Германии. Бесноватый фюрер, когда-то не принятый по бездарности в венскую Академию художеств, вернулся в древнюю столицу на коне, то бишь на бронетранспортере. Репродукторы разносили по городам и весям лающий захлеб его тронной речи. Австрийцы внимали ей — кто с показным ликованием, кто с затаенным стыдом и болью за попранную родину.
Тринадцатилетний школьник из Линца Херберт Айзенрайх тоже был на улице и, стоя во взбудораженной толпе, не знал, плакать ему или смеяться. Он не догадывался еще, что в этот день кончилось его нормальное, не организованное гитлерюгендом отрочество. Не догадывался, что искалеченной окажется юность его поколения. Что молодой, первый, самый сильный жар души придется потратить не на любовь и образование, а на муштру и борьбу за выживание в грязных прифронтовых лазаретах, где скопища клопов не дают зажить телесным ранам и где раны душевные вгоняют в отчаяние.
В восемнадцать лет его призвали в армию и отправили на фронт — сначала на Восточный, а после ранения и госпиталя — на Западный. Окопная жизнь с ее близким дыханием смерти, перестрелки, атаки, наступление в Арденнах, недолгий плен, возвращение домой. Типичная для поколения биография. Как и то, что было дальше: жадное наверстывание упущенного в университете, где X. Айзенрайх изучал германистику, репортерская работа в газетах и на радио, первые публикации — очерки, потом рассказы и, наконец, роман.
Так же складывалась, к примеру, жизнь западногерманских коллег X. Айзенрайха — Генриха Бёлля и Зигфрида Ленца. Во многом совпадает у всех троих, кстати, и характер дебюта: их первые романы — «Где ты был, Адам?» Г. Бёлля (1951), «То были ястребы в небе» З. Ленца (1951) и «И в грехе их» X. Айзенрайха (1953) — произведения во многом еще ученические, в них заметна оглядка на литературные образцы, наспех привлеченные для словесной формовки собственного, приобретенного на войне опыта. Они и названы-то цитатно, что продиктовано, конечно, желанием наполнить повествование максимально обобщенным смыслом, но в то же время выдает, так сказать, «книжную» ориентированность.
В названии романа X. Айзенрайха — цитата из Достоевского; эпиграфом к нему служит призыв великого русского писателя-гуманиста «любить людей и в грехе их». Написанный по следам фашистских злодеяний, роман призывает к раскаянию и моральному очищению. В нем еще немало прямых публицистических заявлений, от которых в дальнейшем автор откажется полностью, немало откровенных деклараций типа: «Угрызения совести — вот в чем мир нуждается больше, чем в пенициллине, чем в законах и школах… Это единственное, что может снять с нас вину…»
Приключение, как у Достоевского
Она родилась в богатой семье, да и замуж вышла за ровню, с мужем и детьми жила теперь в двухэтажной вилле на берегу озера — полчаса езды на машине от города, — жила той налаженной жизнью, которая дается привычным, потомственным благосостоянием. Совершенствовала свой ум и душу ежедневным чтением великих писателей, в последнее время преимущественно русских, а тело — различными видами спорта, для чего ей полный простор предоставляли обширный парк за домом и озеро перед ним; с любовью отдавала себя воспитанию детей, мужу своему была нежнейшей подругой и верной советчицей, живой и деятельной, и хотя по рождению и воспитанию была достаточно избалована, все же неизменно выказывала ту исполненную достоинства и чувства меры скромность, которая разительно отличает человека истинно богатого от вульгарного толстосума, будь его банковский счет даже намного больше. Так, скажем, когда раз в неделю она ездила в город по каким-нибудь мелким делам, то редко пользовалась машиной, хоть и имела ее в своем распоряжении, при желании — даже с шофером, но нет — чаще всего она садилась в поезд, сновавший по узкоколейке между городом и предместьем, где она жила, и возивший рабочих, служащих и студентов, а заодно и всех, кто ездил в город по какой-либо надобности — за покупками или чтобы сходить в театр, в концерт или в дансинг. Однако она, как ей и подобало, садилась в мягкий вагон.
И на этот раз она тоже поехала поездом. С утра побывала в городской конторе мужа, передала его распоряжения, проглядела свежую почту, потом пообедала у Шпицера в обществе двух служащих, призванных наблюдать за широко разветвленными делами ее супруга. Расставшись с ними, пошла бродить по Внутреннему городу, тщетно пыталась дозвониться к подруге по пансиону, ныне прославленной (и, по отзывам знатоков, заслуженно прославленной) оперной певице. Позднее заглянула к своему портному, чтобы заказать себе зимнее пальто, щупала ткани, мяла их в руках, велела подносить то один, то другой рулон к дневному свету, который скупо, будто стократ профильтрованный через тяжелый и влажный осенний воздух, цедился сквозь стекла витрины в помещение мастерской, где, создавая двойное освещение, горели неоновые трубки.
Увлекаемая толпой прохожих, к концу дня погустевшей, она какое-то время бродила по узким улочкам между собором и биржей, разглядывала витрины, пока не наступил срок, назначенный ей парикмахером, а через час, выйдя из салона по окончании процедуры, почувствовала, как промозглая осенняя сырость холодит ей кожу головы, забираясь на висках и на затылке под только что остриженные волосы. Несколькими кварталами дальше, в большом магазине игрушек, где жены рабочих приобретали для своего потомства электрические железные дороги и костюмы индейцев, купила своим детям пластмассовую коробочку — игру в «блошки», потом еще раз, опять безуспешно, звонила певице и в конце концов, как чаще всего и бывало после всех ее, в сущности, бесцельных блужданий, надолго застряла в лавке антиквара, человека с тонким нюхом дельца и повадками любителя, который когда-то обставил ей будуар и, сверх того, украсил ее дом множеством дорогих безделушек. С ненавязчивой, да, пожалуй, и ненужной помощью антиквара, превосходно изучившего ее вкус, отыскала среди прочих предметов японский чайный сервиз тончайшего и несомненно старинного фарфора — вещь, которая могла бы по-настоящему обрадовать ее мужа: он родился в Японии и почти два десятка лет там проработал, умело распоряжаясь состоянием, нажитым его предками прибыльной торговлей в странах Восточной Азии, и состояние это приумножая. Теперь он слыл одним из лучших знатоков той части света, так что министры, банкиры и послы охотно ездили к нему обедать, а промышленники и консулы — пить чай, и причиной тому были не только его кухня и погреб; случалось, что и военные атташе приглашали его совершить в их обществе утреннюю прогулку в самолете над горами. Сервиз этот был бы приятен ее мужу еще и потому, что превратности войны лишили его многих памятных вещей японского периода жизни, — и все-таки, даже принимая это во внимание, она колебалась, ибо цена была, прямо сказать, из ряда вон выходящая. Восемьсот марок — большая сумма для человека, знающего цену деньгам. И в конце концов она решила сервиза не покупать, а владельцу лавки сказала, что подумает.
Она вышла на улицу, где меж насупленными домами оседал плотный осенний сумрак, до того липко-влажный, словно ему никак не излиться моросящим дождем; густой траурный флер наплывал с низкого неба, клубился перед тускло светящимися окнами, вился вокруг уличных фонарей. Резкий переход от многообразной четкости форм и бесконечной причудливой пестроты в лавке антиквара к расплывающимся в тумане глыбам, к зыбким контурам вечерней осенней улицы вызвал у нее холодящую дрожь; вобрав голову в плечи, она невольно замедлила шаг и вскоре остановилась. Ей стало казаться, будто, не решившись купить сервиз, она по собственной вине очутилась в каком-то низменном, не подобающем ей окружении; она вдруг почувствовала себя несчастной, бесконечно несчастной, и, обозвав себя мелочной, скупой, черствой, уже было настроилась вернуться назад в лавку. Но все стояла, будто пригвожденная к месту: ни с того ни с сего объявить антиквару о перемене решения было бы весьма неприятно, нет, лучше уж она через несколько дней напишет ему или позвонит по телефону («Решено, я беру сервиз».). Однако ощущение неблагополучия не проходило, малюсенький червячок, начавший точить ее изнутри, продолжал свою разрушительную работу, пустота в ней ширилась, захватывая все ее существо, — ей мнилось, будто она вот-вот обрушится в себя самое, и этот горестный провал уже не заполнить никакими рассуждениями, доводами, планами исправления допущенной ошибки. И она стояла, теперь уже не просто в нерешительности, а в полной сумятице чувств, досада во плоти, — стояла перед дверью лавки, которую антиквар, отвесив даме последний сдержанный поклон и сразу выпрямившись, словно никакого поклона и не было, притянул к себе и захлопнул, — замок сухо щелкнул, почти заглушив мелодичный празднично-светлый звон, раздававшийся всякий раз, когда открывали и закрывали эту дверь, будто из музыкальной шкатулки.
Как вкопанная стояла она в приступе какой-то душевной вялости, не в силах двинуться на вокзал и, раз уж с городскими делами покончено, уехать домой. Словно она чего-то стыдилась и опасалась, что домашние заметят ее смущение и что выражение ее лица, как броский заголовок вечерней газеты, откроет им, сколь постыдно она себя вела.